Эдуардо Бланко-Амор - Современная испанская повесть
Обет свой, принесенный в такой форме и по упомянутым причинам, дядя Альфонсо не нарушил: до самой смерти он действительно ни разу не вышел из дому и даже пе присутствовал в соборе на торжественной панихиде по обо жаемом усопшем фюрере. Надо сказать, что трагическое затворничество Альфонсо разделяла и Клара: естественно, по совершенно иным основаниям, но она тоже не могла больше видеть улицы и людей и в конце концов перестала с кем‑либо общаться и разговаривала только со своей личной горничной.
По слухам, дед и его брат никогда, даже в детстве, но любили друг друга, потому что причина раздора родилась вместе с ними, несмотря на то что имущественные интересы в этой распре роли не играли: они были близнецы, и их отец, очень здраво рассудив, решил поделить свое состояние точно пополам, чтобы хоть наследство не вызвало ссоры. Однако их характеры, удивительно похожие, легко приводили к столкновениям из‑за любых пустяков. Если один объявлял себя сторонником Альфонсо, другой тут же становился атеистом; если один стремился заслужить репутацию рьяного католика, другой спешил показать себя скептиком и даже атеистом. Говорят, что их соперничество достигло высшей точки из‑за моей бабушки, в которую оба якобы безумно влюбились, хотя теперь это проверить невозможно. В общем, в один прекрасный день братья подрались так свирепо, что оба оказались серьезно ранены: брат моего деда — кинжалом, и пятнадцать дней его жизнь висела на волоске, а у моего деда была камнем проломлена голова, и шрам от этого удара на всю жизнь обезобразил его лоб. С тех пор прошло более сорока лет, и все это время дедушка и его брат старались держаться по возможности дальше друг от друга, взаимная ненависть, видимо, была одинаковой с обеих сторон, и они никогда не упускали случая выказать ее на людях.
Поэтому, я думаю, дед пришел в ярость, когда Альфонсо объявил, что женится на своей кузине Кларе, дочери заклятого дедушкиного врага, и грозил лишить дядю наследства, хотя, что бы он ни предпринял, это уже было не в его власти, поскольку в отсутствие моего отца и при легкомысленном попустительстве Либерио Альфонсо успел устроить так, что de facto[30] стал главным наследником и никакие угрозы и даже документы не смогли бы разрушить юридические козни, в которых ему так кстати пришлась неоценимая поддержка его влиятельных знакомых из политико — административных кругов. Деду, ничего об этом не знавшему, не помогли ни угрозы, ни лежащий на поверхности и неопровержимый довод — близкое родство, которое действительно существовало, однако это затруднение Альфонсо предвидел и устранил с помощью церковных властей. Бедный дедушка ничего не мог поделать. Как только они обговорили и согласовали будущее ребенка (то есть мое), единственного сына Матиаса, которого все‑таки нельзя было покинуть на произвол судьбы, ярость старика сменилась полным смирением, и Альфонсо победил целиком и полностью. С тех пор дедушка словно лишился языка, и его часто видели хнычущим, как ребенок. С каждым днем он все больше волочил ноги, а руки у него стали дрожать так сильно, что ему даже ложку подносить ко рту было трудно, и он часто опрокидывал еду на себя, а потом подолгу ходил в замызганной одежде — ведь о нем вспоминали разве только затем, чтобы пожаловаться на этого омерзительного старика, которого все же приходится терпеть. Не знаю почему, но я всегда был уверен, что жуткая мысль поместить его в приют для престарелых исходила от Сегунды.
У бедняги уже не оставалось никакой воли, когда встал вопрос о моей матери. Для любого, у кого билось в груди хоть какое‑то сердце, было бы очевидно, что мой вопрос, уже согласованный, как я говорил, неотделим от вопроса о моей матери, но дядя Альфонсо думал иначе по причинам, которые в те времена были выше моего понимания. Ни к чему не привели и доводы дяди Либерио, который на этот раз действительно выступил на защиту жены своего брата, ведь брат же он был, а не посторонний и не зверь. Ничего не дали и многократные попытки воззвать к родственным чувствам, потому что он упорно выдвигал, помимо прочего, главный аргумент — смерть несчастного Альфонсито, которого могла настигнуть пуля, выпущенная его отцом с той стороны линии фронта, а такое чудовищпое преступление, естественно, влекло за собой разрыв всех че ловеческих и священных уз. И у него нет никаких обязательств перед женщиной, которая, возможно, и несет полную ответственность за то, что человек, бывший некогда его братом, свернул с пути истинного. Вопрос исчерпан.
Вот так и случилось, что моя мать оказалась разлученной со мной, и на это она согласилась для моего же блага, так как сама, живя у сестры, вынуждена была зарабатывать мытьем полов, чтобы хоть как‑то перебиваться, и ясно, что в таких условиях она не в состоянии была обеспечить все те преимущества, которые предоставляла мне щедрая поддержка нового хозяина особняка.
Этим июльским утром тысяча девятьсот шестьдесят первого года стоит удушливая жара. Дом раскален как никогда. Тишина густая, как желе, а стрекотание цикад в большом патио, прогникающее сквозь толстые стены, делает ее еще безнадежнее. Зной настолько невыносим, а стрекотание сумасшедшей цикады настолько пронзительно, что непонятно, то или другое хуже, и постепенно приходишь к мысли — а вдруг в этом и есть вся действительность. Я мог бы выйти на улицу, к бассейну, куда‑нибудь на воздух. В то же время я спрашиваю себя, зачем я здесь, почему пришел сюда — нелепый поступок: в этом мрачном доме нет никого и ничего, реально связанного со мной. Я медленно снимаю с себя одежду и стою голый у настежь открытого окна. Занавеси, листва, даже воздух застыли в почти невероятной неподвижности. Я думаю, что прошло много лет, столетий, а все остается по — прежнему, словно время остановилось в те далекие дни войны или в первые послевоенные годы: тот же знойный, бездушный город, та же серая и мрачная, как склеп, улица, комната… Все то же, то же, то же. Неизвестно, что держит меня здесь, перед окном, точно я — замершее от стужи дерево без единой птицы, точно я тот, прежний мальчик. Это не так, но я все равно не могу шевельнуться, даже сигарету достать не могу, а мне уже давно хочется курить. Наконец я лениво встаю со скрипучего, точно измученная отложением солей старуха, стула, иду к комоду, мое потное тело отражается в зеркале, и я ничего не ощущаю — только жару и стрекотание цикад. А вот и Сердце Иисусово на бумаге, которая определенно была синей, а теперь стала блеклой и мятой, словпо хотела показать: если бы время измерялось морщинами на бумаге и даже на нашем лице, то его бы не суще ствовало вовсе; но нет, оно действительно остановилось для Сердца Иисусова, для комода, на зеркале которого проступили пятна от облетевшей амальгамы, для стула, который стонет, как и прежде, для кровати, которая пахнет подгнившей айвой или смертью, и для деревьев в патио, и для распятия на стене над золоченой спинкой кровати, и вот было бы чудо, если бы я вдруг обнаружил, что вся моя жизнь вне этого дома — всего лишь неосуществимый и пеосуществившийся сон. Мне бы надо уходить, пора — а почему пора? — пока никто не узнал, что я вчера взял свой ключ и вошел, а ведь сколько месяцев прошло с тех пор, как я был здесь последний раз… Но пет, глупости, все это из‑за жары, хотя вовсе ничего не значит, что я их не видел, они же знают все, несмотря на то что вечная домоправительница вроде бы ничего им не сообщает. Я наконец закуриваю и начинаю одеваться, мечтая о стакане холодного пива.
Не знаю, сколько времени я брожу среди теней, тут и там прорезанных острыми лучами солнца, проникающими иногда непонятно откуда, я вновь открываю всякие мелочи, большие и маленькие тайны своего детства, запрятанные в каком‑то углу, за какой‑то дверью, в складках занавески и даже в глазах призрачных картин, висящих на стенах, как лохмотья прежде блестящих и богатых нарядов. Вдруг я вижу, что по коридору спешит какая‑то взволнованная, необычайная фигура; я пытаюсь понять, чья это тень — ведь это же тень, а не человек останавливается, поднимает на меня водянистые глаза и спрашивает, где дон Альфонсо. Я пожимаю плечами и, ошеломленный, внезапно узнаю суровое лицо де Томаса, теперь уже генерала, ръежившегося, плоского в своем обтрепанном мундире. Легкими шагами приближается Сегунда, решительно берет его за руку, смотрит на меня и сухо произносит: «Сеньорите, обед будет подан через десять минут в соответствии с извечными правилами дома», несомненно, это означает, что я должен идти мыть руки. Сегунда и старый генерал в отставке исчезают за моей спиной. И тут я понимаю, что колокольчик больше не сзывает к обеду, и думаю: кое‑что все‑таки меняется, с каждым днем жизнь становится иной.
Я сижу на своем обычном месте и смотрю на эти, ныне смешные призраки, которые напоминают прежние страшилища только легкими, едва заметными, изредка проступающими чертами. Стул Либерио пуст, он даже покрылся толстым слоем пыли оттого, что им никто не пользуется.