Владимир Шаров - Старая девочка
После этого разговора прошло полгода. Сталин о Вере больше не заговаривал, стал о ней забывать и Ежов, и тут из Ярославля от местного уполномоченного НКВД по области косяком пошли донесения, что Вера повернула и, пользуясь своим дневником, как картой, уходит назад. Начальником областного управления НКВД в Ярославле сидел очень умный человек по фамилии Клейман. Ежов давно уже хотел перевести его на Лубянку, даже сделать членом коллегии НКВД, так что к тому, что сообщал Клейман, он сразу отнесся с вниманием. У Клеймана был просто собачий нюх, опасность он чувствовал за километр; Ежову он писал, что если бы уходила одна Вера, это было бы ерундой, черт с ней; как говорится, баба с возу — кобыле легче. Но нет, Вера только прокладывает путь, и завтра по нему могут пойти все, кто хоть в чем-нибудь не доволен Советской властью. То есть десятки миллионов, решив, что со страной им не по пути, могут в одночасье начать уходить назад, и их тогда ничем не остановишь. Хоть выстави всех солдат НКВД, — дезертиров будет так много, что они, даже не заметив, сомнут чекистов. Но и это еще не все: среди тех, кто верен Советской власти, тоже неизбежно возникнет паника, предатели увлекут и их; выдержит ли партия новый удар, ручаться нельзя.
Все это могло показаться опасным и глупым паникерством, однако Ежов слишком хорошо знал, как много людей ненавидят то, что они строят, знал он и что такое паника. Стоило власти хоть раз проявить слабость, уступить, и ей не удержаться. Нет сомнения, что в другом случае, в любом другом случае он бы положил на стол Кобы первое же ярославское донесение, но он отлично помнил свой разговор о Вере со Сталиным и не сомневался, что крайним в этой истории тот обязательно представит его, Ежова. И все равно он доложил бы Кобе, если бы не еще одно обстоятельство.
Дело в том, что уполномоченный НКВД уже несколько раз сам, на свой страх и риск, пытался арестовать Веру; он давно и тщательно за ней следил, знал каждый ее шаг, выяснял, куда она идет и как она это делает, по какому плану, так что он прекрасно понимал, что действовать надо быстро, нельзя дать Вере уйти далеко — потом ее уже не настигнешь, но первый секретарь обкома партии Кузнецов всякий раз, причем в самой категорической форме, отказывался дать санкцию на ее арест. Клейман буквально валялся у него в ногах, но ничего не добился. Более того, когда он сказал Кузнецову, что Вера идет назад по своему дневнику, это ее карта, без нее она сразу и безнадежно запутается, потому что никто не может помнить свою жизнь день за днем, час за часом, а без этого идти назад невозможно, Кузнецов тут же без всяких объяснений запретил Клейману и дневник у Веры изымать. Ясно было как белый день, что это настоящий саботаж, и Клейман в каждом своем донесении умолял Ежова вмешаться, доложить Сталину, что угроза реальна: ярославский секретарь делает все возможное, чтобы страшный подкоп под Советскую власть оказался успешным, но Ежов и эти призывы оставлял без ответа. Кузнецов был знаком со Сталиным еще со времен их общей с Кобой туруханской ссылки, входил в число пяти ближайших его друзей, и Ежов понимал: Сталин ему Кузнецова не отдаст.
Так тянулось почти девять месяцев. Вера уходила все дальше и дальше, и пока еще никто даже пальцем не пошевелил, чтобы ее остановить. И тут вдруг Клейману повезло. Буквально чудом он раскопал, почему ярославский секретарь так упорно потакает Вере. Оказалось, что есть две копии дневника. Вторая — та, по которой она, собственно говоря, и идет назад, и первая, полная, спрятанная в сарае за поленницей дров. Различие между ними невелико, всего несколько страниц, но эти страницы как раз посвящены ярославскому секретарю, который пятнадцать лет назад был безнадежно в Веру влюблен и теперь ждет, что она к нему вернется. Клейман был убежден, что вскоре после своего переезда в Ярославль Вера как-то сумела связаться с Кузнецовым, и они тогда договорились, что он по возможности будет прикрывать ее отход. Вера же в свою очередь, чтобы, если дело вскроется, не подставить Кузнецова, снимет со своего дневника копию, из которой все упоминания о нем будут изъяты.
Это был уже серьезный компромат, и Ежов решил, что для удачного разговора со Сталиным его хватит. Но разговор не удался и, как потом понял Ежов, удаться не мог. Сталин сразу же начал на него кричать, как он мог все это допустить, орал, что сам Ежов — саботажник и вредитель, коли мог почти год не докладывать о таком важном деле ни ему, ни партии. Еще хуже было другое. Назавтра, анализируя то, что кричал ему Сталин, Ежов вдруг понял, что тот полностью в курсе Вериного дела. Ярославский секретарь, по-видимому, давно поставил его обо всем в известность. Их разговор Сталин окончил тем, что поведение органов в этой истории будет обсуждено на ближайших же заседаниях секретариата партии, и он не сомневается, что на этот раз серьезной чистки НКВД не избежать. Прямо, что песенка Ежова спета, Сталин не сказал, но Ежов не сомневался, что висит на волоске.
Все-таки в нем было достаточно воли, чтобы не распуститься, и за неделю, что у него была, он подготовился к секретариату как нельзя более хорошо. Едва Сталин дал ему слово, он, совсем бегло рассказав о Вере, сразу стал говорить, что мир — вечное противостояние и вечная борьба сил добра и сил зла, красных и белых, и от этого никуда не уйдешь. Сталин хмыкнул и, выпустив из зубов трубку, кажется, хотел что-то заметить, но Ежов не обратил на это внимания и продолжал: “Сталин — добрый бог, бог мира, счастья и прогресса, а Вера — злой бог, который пытается обратить все вспять и тем самым уничтожить то, что советский человек сумел сделать за двадцать лет после Великого Октября”. Он говорил об этом довольно долго и был уверен, что Сталину его слова должны прийтись по вкусу, но то ли лесть была чересчур груба, то ли решение насчет него Сталин уже принял, но он даже не дал Ежову перейти к сути вопроса.
Все так же попыхивая своей короткой трубочкой, он поднялся, рукой остановил Ежова и со всей возможной иронией стал объяснять ему, что дуализм — добрый бог и злой бог, которые на равных правят нашим миром, — это манихейская ересь, страшная ересь, которая разрушила не одну империю, и что для него, Сталина, да и для всего советского народа она совершенно неприемлема. Он, Сталин, вообще-то несколько лет учился в семинарии и хорошо знает, что Бог один, один-единственный, и Он всеблаг, а сатана — не более чем падший ангел, которому он иногда попустительствует. А еще больше ему, сатане, попустительствуют грехи человека, и с этим пока ничего не поделаешь.
Тут Ежов сдуру подумал, что это просто вставка, и хотел продолжить, но, едва открыл рот, Сталин снова остановил его и сказал: “Что же касается дела Веры, о котором вам сейчас доложил товарищ Ежов и следственные материалы по которому всем вам неделю назад были розданы, то сдается мне, что, когда Радостина характеризует главу НКВД как сатану, а его подручных — как сатанинское племя, коему я непонятно почему попустительствую, она недалека от истины. Впрочем, — добавил он после паузы и совершенно спокойно, — мнения тут могут быть и другие”. После этой характеристики Ежов, естественно, нормально говорить уже не мог, он путался, сбивался, в итоге, что он хочет сказать, никто не понял. Говорить и вправду трудно, если ждешь, что через пять минут за тобой придут, посочувствовал ему Смирнов. Так или иначе, Сталин больше его не перебивал и не останавливал, а когда Ежов закончил, вежливо поблагодарил за интересное сообщение.
Дальше Сталин перешел к вопросу, который с недавних пор занимает его больше всего, — классовой борьбе и ее высшей форме, борьбе гражданской. Начал он с того, что на самом деле гражданских войн в природе нет и никогда не было, в человеке есть запрет убивать своих, и переступить его могут только отдельные сумасшедшие, убийцы, а никак не целый народ. Поэтому перед тем, что у нас принято называть гражданской войной, народ всякий раз раскалывается надвое, и каждая половина смотрит на другую как на чужой, враждебный народ и воюет с ним, как с агрессором, который позарился на твое, кровное. Раскол единого народа — вещь, конечно, тоже плохая, но совсем не такая плохая, как когда свои убивают своих; народной нравственности она, во всяком случае, вредит куда меньше.
Это был зачин, вслед за которым Сталин стал говорить о том, что переход евреев через Красное море известен давно и так хорошо, как мало какое событие из жизни других народов. О нем писали тысячи богословов и философов, но по непонятной причине никто из них почти не уделил внимания самому Красному морю, которое по воле Господа сначала расступилось, чтобы пропустить народ израильский, а потом, когда он благополучно выбрался на берег Синая, в мгновение ока сомкнулось, погубив египетское войско до последнего человека. Между тем сказанное в “Исходе” о море — точнейшая метафора того, что происходит с каждым народом во время гражданской войны. И того, что сейчас происходит между ним — Сталиным, и Верой Радостиной.