Джозеф Кутзее - Элизабет Костелло
— И как, по-вашему, воздействует это отсутствие убеждений на вас как на личность? — спрашивает коротышка.
— На меня как на личность? Разве это существенно? То, что я предлагаю моим читателям, то, как я способствую развитию их личности, перевешивает, хотелось бы надеяться, отсутствие неких устоев у меня самой.
— Ваш цинизм, хотите вы сказать.
Цинизм. Не очень-то ей нравится это слово, но на сей раз она готова согласиться. Если повезет, на этом все и кончится. Если повезет, ей не придется опять защищать себя и выслушивать напыщенную болтовню.
— По отношению к самой себе — да, я могу быть циничной. Я не могу позволить себе относиться к собственной персоне или к собственным мотивам слишком серьезно. Но там, где дело касается других людей, где дело касается человека или человечества, — нет, я вовсе не считаю себя циничной.
— Значит, вы не неверующая, — говорит мужчина в центре.
— Неверие — это убеждение. Недоверчивая, если вы улавливаете различие, хотя иногда я ощущаю, что недоверчивость тоже становится определенным кредо.
Молчание.
— Продолжайте, — говорит тот же мужчина. — Читайте дальше ваше заявление.
— Это всё. Ничего неохваченного не осталось. Я изложила свое дело.
— Ваше дело заключается в том, что вы секретарь. Невидимого.
— И что я не могу позволить себе иметь убеждения.
— В силу своей профессии.
— В силу своей профессии.
— А что, если невидимое не считает вас своим секретарем? Что, если ваша должность, ваше место давным-давно ликвидировано, а извещение об этом не дошло до вас? Что, если вам никогда не доверяли эту должность? Вы думали о такой возможности?
— Я думаю о ней каждый день. Я вынуждена думать о ней. Если я не то, что, по моим словам, я есть, то я мошенница. Если вы выносите вердикт, что я секретарь-мошенница, то я могу только склонить голову и принять его. Я полагаю, вы учли мой отчет, отчет о моей жизни. Если вы намерены быть справедливы ко мне, вы не можете проигнорировать этот отчет.
— А дети?
Голос надтреснутый, хриплый. Сначала она не может определить, кому он принадлежит. Это Номер Восемь, толстощекий мужчина с ярким румянцем, выступающей нижней челюстью и двойным подбородком.
— Дети? Не понимаю.
— А тасманийцы? — продолжает он. — Что вы скажете о судьбе тасманийцев?
Тасманийцы? Разве за это время на Тасмании произошло что-то, о чем она не слышала?
— У меня нет особого мнения о тасманийцах, — отвечает она осторожно. — Я всегда считала их очень славными людьми.
Мужчина нетерпеливо отмахивается от нее.
— Я говорю о древних тасманийцах, которых истребили. У вас есть какое-нибудь мнение относительно этого?
— Вы имеете в виду, дошли ли до меня их голоса? Нет, не дошли, пока нет. Возможно, я в их глазах неподходящая личность. Возможно, они захотят воспользоваться секретарем из их же числа, на что они, несомненно, имеют право.
В своем голосе она слышит раздражение. Почему она должна оправдываться перед этими стариками, гогочущими, как стая гусей, стариками, которые с равным успехом могли бы находиться в провинциальном итальянском или австро-венгерском городке, но которые почему-то сидят здесь и судят ее? Почему она мирится с этим? Что они вообще знают о Тасмании?
— Я ничего не говорил о голосах, — произносит тот же мужчина. — Я спросил лишь, что вы думаете об этом.
Что она думает о Тасмании? Удивлена не только она, но и остальные заседатели тоже, так что спрашивающий вынужден повернуться к ним и объяснить:
— Имеют места зверства, — говорит он. — Насилие над невинными детьми. Истребление целых племен. Что она думает о таких вещах? У нее что, нет убеждений, которыми бы она руководствовалась?
Истребление древних тасманийцев ее соотечественниками, ее предками. Может быть, именно это в конечном счете и является темой этого слушания, этого судебного разбирательства: вопрос исторической вины?
Она снова делает глубокий вдох. — Есть вещи, о которых говорят, и вещи, о которых принято молчать даже на суде, даже перед высшим судом, каковой, вероятно, вы собой и представляете. Я знаю, о чем вы думаете, и я отвечу вам: если из всего сказанного здесь сегодня мною вы сделали вывод, что я забыла о подобных вещах, то вы ошибаетесь, глубоко ошибаетесь. Позвольте довести до вашего сведения, что убеждения — это не единственное, что поддерживает нас. Мы можем довериться и своему сердцу. Это всё. Мне больше нечего сказать.
Оскорбление суда. Она близка к тому, чтобы оскорбить суд. Есть в ней эта черта, которую она всегда ненавидела, — вспыльчивость.
— А как писатель? Вы представились сегодня не просто как некая личность, а как человек с особой судьбой, писатель, который писал не просто развлекательные книги, а книги, в которых исследовались сложные моменты в поведении человека. В этих книгах вы, должно быть, высказывали одно суждение за другим. Чем вы при этом руководствовались? Вы настаиваете, что все направляется сердцем? У вас как у писателя нет убеждений? Если писатель — просто человек с человеческим сердцем, что особенного тогда в вашем случае?
Не дурак. Не свинья в шелковой мантии, porcus magistralis Гранвиля. Не безумное чаепитие у Шляпника. В первый раз за этот день она чувствует, что действительно подвергается проверке. Прекрасно. Посмотрим, как она пройдет это испытание.
— Аборигены Тасмании сегодня причисляются к невидимому, тому невидимому, чьим секретарем я являюсь, одним из многих. Каждое утро я усаживаюсь за стол и готовлю себя к дневным делам. Это способ жизни секретаря, это мой способ жизни. Когда древние тасманийцы призовут меня, если они меня выберут, я буду готова и стану писать так хорошо, как только смогу. Это же касается и детей, поскольку вы упомянули о детях, подвергшихся насилию. Меня может призвать ребенок, и опять же я буду готова. Однако я должна предостеречь вас. Я открыта всем голосам, не только голосам убитых и подвергшихся насилию. — Она старается по-прежнему говорить ровным голосом, старается, чтобы не прозвучало ни одной ноты, которую можно было бы счесть осуждающей. — Если меня решат призвать их убийцы и насильники, чтобы воспользоваться мной и говорить с моей помощью, я не закрою для них свой слух. Я не стану их судить.
— Вы будете говорить за убийц?
— Буду.
— Вы не станете делать различия между убийцей и его жертвой? Значит, вот что означает быть секретарем: записывать все, что вам рассказали? Иметь обанкротившуюся совесть?
Ее загнали в угол, она это понимает. Но разве это важно? Главное, что этот бессмысленный спор, похоже, приближается к концу.
— Вы думаете, виновные не испытывают страданий? — спрашивает она. — Вы думаете, они не взывают к нам из пламени, в котором горят? Какую же нужно иметь жестокую душу, чтобы не обращать внимания на стенания, вызванные нравственными муками!
— А эти голоса, которые призывают вас, — произносит толстячок, — вас не интересует, откуда они исходят?
— Нет. Во всяком случае до тех пор, пока они говорят правду.
— И вы, советующаяся только со своим сердцем, беретесь судить, правда это или нет?
Она нетерпеливо кивает. Это похоже на допрос Жанны д'Арк: „Как можешь ты знать, откуда исходят эти голоса?“ Она не может вынести литературщины происходящего. Они что, не в состоянии: придумать что-нибудь новенькое?
Наступает молчание.
— Продолжайте, — подбадривает ее главный.
— Это всё, — произносит она. — Вы спросили, я ответила.
— Вы убеждены, что голоса исходят от Бога? Вы верите в Бога?
Верит ли она в Бога? Вопрос, от которого она предпочитает держаться подальше. Зачем, даже если допустить, что Бог существует — что бы это „существует“ ни означало, — зачем тревожить его глубокий царственный сон доносящимися снизу криками „верю — не верю“, словно на плебисците?
— Это слишком личное, — произносит она. — Мне больше нечего сказать.
— Кроме нас, здесь никого нет. Вы смело можете открыть свое сердце.
— Вы меня не поняли. Я хочу сказать, что Бог не одобрил бы такое — высказать столь сокровенное. Я предпочитаю оставить Бога в покое. Надеюсь, и Он оставит в покое меня.
Молчание. У нее болит голова. Слишком много неожиданных абстракций, думает она, природа предупреждает.
Председатель окидывает всех взглядом.
— Есть еще вопросы? — спрашивает он.
Вопросов нет.
Он поворачивается к ней.
— Вам сообщат наше решение. В свое время. По установленным каналам.
Она снова в общежитии, лежит на своей койке. Она предпочла бы сидеть, но у койки высокие борта, как у подноса, так что сесть нельзя.
Она ненавидит этот душный барак, которому суждено было стать ее домом. Она ненавидит этот запах, ее тошнит от прикосновения к засаленному матрасу. Часы, которые она проводит здесь, кажутся очень долгими, особенно в середине дня. Сколько времени прошло с тех пор, как она приехала в этот город? Она потеряла счет времени. Вероятно, недели, а может, месяцы.