Джозеф Кутзее - Элизабет Костелло
Ключ дважды поворачивается в замке.
— Ну вот, можете удовлетворить свое любопытство. — говорит мужчина.
Она приближает лицо к щели. На миллиметр, на два миллиметра он отодвигает створку, потом снова закрывает ее.
— Вы всё увидели, — говорит он. — В отчете об этом будет сказано.
Что она увидела? Несмотря на свое неверие, она думала, что невозможно вообразить то, что находится за створками ворот, сделанных из тикового дерева и меди и, несомненно, еще из какого-то материала, который трудно определить. А увидела свет, такой слепящий, что земному зрению трудно его выдержать. Однако свет вовсе не такой уж невообразимый. Он просто сверкающий, может быть, более ослепительный, чем любой другой свет, который ей приходилось видеть раньше, но совершенно такой же природы, — как если бы вспышка магния длилась бесконечно.
Мужчина похлопывает ее по руке. Этот жест — чрезвычайно личный — удивляет ее. Похоже на тех мучителей, рассуждает она, которые заявляют, что вовсе не желают вам зла, а просто выполняют свой тяжелый долг.
— Теперь вы видели, — говорит он. — Теперь вы будете больше стараться.
В кафе она на итальянском языке заказывает себе питье — вполне подходящий язык, говорит она себе, для этого опереточного города — и платит за напиток купюрами, которые обнаруживает в сумке, — как они к ней попали, она не помнит. Они выглядят как игрушечные деньги: на одной стороне изображена какая-то бородатая знаменитость девятнадцатого века, а на другой указано их достоинство — 5, 10,25, 100 — в оттенках зеленого и светло-вишневого цвета. Пять чего? Десять чего? Но официант берет купюры: наверное, в каком-то смысле они годятся.
Какие бы они ни были, но денег у нее немного: четыре сотни единиц. Питье стоило пять, вместе с чаевыми. А что бывает, когда деньги кончаются? Есть ли здесь благотворительная организация, на милость которой можно рассчитывать?
Она задает этот вопрос хранителю ворот.
— Если по-прежнему будут отвергать мои заявления, мне придется поселиться здесь, в вашей сторожке, — говорит она. — Отель мне не по средствам.
Это шутка, просто ей хочется расшевелить этого парня, который выглядит таким непреклонным.
— Для просителей, которые застревают надолго, есть общежитие, — отвечает он. — С кухней и умывалкой. Все предусмотрено.
— Кухней или бесплатной столовой? — спрашивает она. Он не реагирует. К шуткам в этом городе явно не привыкли.
Общежитие представляет собой помещение без окон, длинное, с низким потолком. Единственная голая лампочка освещает проход. По обе стороны в два яруса стоят койки, сколоченные из полусгнившего на вид дерева и выкрашенные в цвет ржавчины; все это напоминает ей железнодорожный состав. И действительно, присмотревшись, она разбирает сделанные по трафарету надписи: 100377 / 3 CJG, 282220 / 0 СХХ… На некоторых койках лежат матрасы: солома в тиковых мешках, от которых в этой жаре исходит застарелый запах пота и колесной смазки.
Как будто она попала в ГУЛАГ, думает она. Или в концентрационный лагерь Третьего рейха. Все изготовлено словно по какому-то клише, без малейшего намека на своеобразие.
— Что это за место? — спрашивает она женщину, впустившую ее.
Могла и не спрашивать. Еще не услышав ответа, она уже знает его.
— Здесь ждут.
Женщина — она все же не решается назвать ее капо, как называли надзирателей в фашистском концлагере, — тоже клише: крепко сбитая крестьянка в бесформенном сером халате, в платке и башмаках, надетых на синие шерстяные носки. Но глаза ясные, умные. Ее не покидает чувство, что она уже видела эту женщину раньше, — или ее двойника, или фотографию.
— Можно мне самой выбрать койку? — спрашивает она. — Или мне уже предназначена какая-нибудь?
— Выбирайте, — говорит женщина.
Вздохнув, она выбирает, поднимает чемодан, расстегивает на нем молнию.
Даже в этом городе время все же движется. День настает, ее день. Она стоит перед судейским столом в пустой комнате. На столе выстроились в ряд девять микрофонов. На стене за скамьей — отлитая из гипса эмблема: два щита, два скрещенных копья и птица, похожая на эму (она явно должна изображать более благородное существо), держащая в клюве лавровый венок.
Человек, которого она принимает за судебного пристава, приносит ей стул и показывает жестом, что она может сесть. Она садится, ждет. Все окна закрыты, в комнате душно. Она показывает приставу, что хочет пить. Он делает вид, что ничего не замечает.
Дверь открывается, и друг за другом цепочкой входят судьи — судьи, которые будут судить ее. Она почти ожидает увидеть под черными мантиями создания, вышедшие из-под пера Гранвиля: крокодила, осла, ворону, жука-могильщика. Но нет, все они одного с ней роду-племени. У них даже лица человеческие. Только мужчины, и все пожилые.
Ей не требуется подсказка судебного пристава (теперь он стоит у нее за спиной) — встать. От нее требуется сыграть роль; она надеется, что сможет подхватывать реплики.
Судья, находящийся в центре, слегка кивает ей, она кивает в ответ.
— Вы… — говорит он.
— Элизабет Костелло.
— Да. Претендент.
— Или проситель, если это увеличивает мои шансы.
— Это ваше первое слушание?
— Да.
— И вы хотите?…
— Я хочу войти в ворота. Пройти сквозь них. Посмотреть, что там, за ними.
— Наверное, вы уже уяснили себе, что существует вопрос убеждений. Вы можете зачитать заявление, оно у вас есть?
— У меня есть заявление, исправленное, серьезно переработанное, много раз. Переработанное, насколько это возможно, осмелюсь сказать. Не думаю, что могу продолжить исправлять его. Полагаю, у вас есть экземпляр.
— Есть. Переработанное до предела, говорите вы. Кое-кто сказал бы, что всегда остается возможность исправить еще раз. Давайте посмотрим. Прочтите, пожалуйста, ваше заявление.
Она читает.
— Я писательница. Вы можете подумать, что мне следовало бы сказать „была писательницей“. Но я писательница или была писательницей, так что я такая, какая есть или какой была. Я не перестала быть той, что я есть. Пока. Во всяком случае, так я чувствую.
Я писательница, и пищу я то, что слышу. Я секретарь невидимого, один из многих секретарей, сменившихся за истекшие века. Это моя профессия: секретарь, записывающий под диктовку. Не мое дело расспрашивать, судить то, что мне диктуют. Я только записываю слова, а потом проверяю их, проверяю, как они звучат, чтобы быть уверенной, что расслышала правильно.
„Секретарь невидимого“ — это не мое выражение, спешу предупредить. Я позаимствовала его у секретаря более высокого ранга, Чеслава Милоша, поэта, быть может вам известного, которому это выражение было продиктовано много лет назад.
Она замолкает. Она ожидает, что на этом месте ее прервут. Продиктовано кем? Вот какого вопроса она ожидает. И у нее уже готов ответ: высшими силами. Но ее не прерывают, вопросов не задают. Вместо этого один из судей направляет на нее карандаш: „Продолжайте!“
— Прежде чем меня пропустить, от меня потребовали, чтобы я сделала заявление о своих убеждениях, — читает она. — Отвечаю: у хорошего секретаря не должно быть убеждений. Это не совместимо с его обязанностями. Секретарь должен только быть наготове, ждать вызова.
Она думает, что ее сейчас прервут. Чьего вызова? Но, судя по всему, вопроса не последует.
— В моей работе убеждения — это тормоз, помеха. Я стараюсь избавиться от помех.
— Без убеждений мы не люди. — Голос принадлежит самому крайнему слева, маленькому сморщенному человечку, такому коротышке, что он едва виднеется за судейским столом. Вообще в каждом из них есть нечто комическое. „Судейская скамья в изображении карикатуриста“, — думает она.
— Без убеждений мы не люди, — повторяет человечек. — Что вы на это скажете, Элизабет Костелло?
Она делает глубокий вдох.
— Разумеется, господа, я не утверждаю, что абсолютно лишена каких бы то ни было убеждений. У меня есть свои мнения, вкусы и пристрастия, мало отличающиеся от того, что обычно называют убеждениями. Когда я называю себя секретарем, лишенным убеждений, то имею в виду мое идеальное „я“, способное держать мои вкусы и пристрастия в узде, пока я не воспроизведу слово, которое продиктовано мне свыше.
— Способность к неприятию… — говорит коротышка. — Вы утверждаете, что обладаете такой способностью?
— Да, если угодно. Иными словами, у меня есть убеждения, но я им не доверяю. Они не столь важны, чтобы в них верить. Мое сердце им не повинуется. Ни мое сердце, ни мое чувство долга.
Коротышка поджал губы. Его сосед поворачивается и бросает на него многозначительный взгляд (она может поклясться, что слышит шорох крыльев).
— И как, по-вашему, воздействует это отсутствие убеждений на вас как на личность? — спрашивает коротышка.