Меир Шалев - Эсав
— А теперь ты напишешь ему ответ, и я снесу.
— Я только возьму перо и бумагу, подожди здесь, — любезно сказала Лея. — Можешь пока напиться им крана.
Она встала, вошла в свою комнату и заперла за собой дверь. Три года спустя, раскинувшись на своей постели, она сдвинула с плеч волну волос, попросила меня погладить ей шею кончиками пальцев и рассказала, что Шимон ждал ее тогда на балконе десять часов подряд. Только в час ночи, когда он услышал из пекарни звук разжигаемой горелки и почувствовал кисловатый запах всходящего теста, он оставил свой пост и отправился помогать отцу в его работе.
Она показала мне старые мальчишеские письма брата, и мы прочли их вместе, смеясь без всякого злорадства.
— Бедненькие вы мои, — сказала она. — Вовсе не нужно было прилагать такие усилия. Достаточно было убить голыми руками льва и принести мне его труп.
Меня миновали эти мучения. Я был погружен в свои книги, и они, вкупе с моей близорукостью, защищали меня, как Персея — его полированный щит. Свои настоящие первые шаги в любви я сделал лишь несколько лет спустя, в относительно позднем возрасте и с чрезвычайной легкостью. Мне было двадцать два года, когда я впервые оказался в постели женщины. Она была старше меня на несколько лет, похожа на меня телосложением и имела привычку, которая пленила мое сердце, — писать самой себе посвящения от имени знаменитых писателей на первых страницах их книг.
«В вороньем гнезде, между палубой и небом, искал я твою струю». — Герман.
«Опасайся Софьи Андреевны». — Лев. («Уж от него-то я ожидала чуть более оригинального посвящения», — сказала она мне с оттенком обиды.)
«Моя Черная Татарка, съешь меня ягоду за ягодой». — Уильям.
«Помнишь ли ты голубой анемон?» — Виктор.
«Моя толстушка, ау, ау, АУ, ау!» — Андре.
Были тут, как и следовало ожидать, также посвящения Хемингуэя и Вассермана, и еще одно, поразительное по длине и откровенности, написанное — нет, ты не поверишь — Мигелем де Сервантесом, который в тюремной камере не переставал, оказывается, представлять в своем воображении весьма подробные эротические сцены с ее участием и созданную там книгу написал, по его собственному утверждению, лишь для того, чтобы попытаться ее забыть.
— Первый раз это делают в темноте, — сказала она мне. — А очки сними с носа сам и запомни, куда ты их положил.
Она вела меня своими словами, выручала своим смехом и направляла своими вздохами, и в конце концов я вошел в нее, пораженный простотой этого действия, которое в моих фантазиях выглядело таким сложным.
Но Яков — чувствительный, не понимающий юмора коренастый подросток в толстых очках на переносице, все тело которого трепетало, как беззащитное сердце, извлеченное из реберного укрытия, — был слишком молод, чтобы увидеть веселое и смеющееся лицо любви. Отчаяние и подавленность овладели им, и он нырнул в мрачные пучины своего любовного страдания с радостью и блаженством свинцовой гири. Отец сказал матери: «Твой сын стал тяжелым, как голова албанца» — и вышвырнул его вон из пекарни, потому что одного его присутствия было достаточно, чтобы убить дрожжи.
Он завел привычку взбираться на верхушку нашей шелковицы, высматривая, не прыгает ли дама его сердца в своих крылатых сандалиях по полям, размахивая сеткой для бабочек, и тотчас мчался к ней, чтобы подносить коричневатых жучков, которые плевали на него вонючей защитной жидкостью, и обжигаться жалами нетерпеливых пчел, что по причине своего трудолюбия и стерильности были ярыми ненавистниками всех влюбленных, и собирать ей отвратительных личинок, из которых Лея затем у себя дома выращивала бабочек с раздвоенными, как у ласточек, хвостами. Он даже попросил меня украсть у Бринкера заветный кусок янтаря, ибо знал, что она хотела бы присоединить его к своим коллекциям, — но я наотрез отказался.
«Одолжи и скажи, что ты потерял», — умолял он.
«Я сам украду его», — предупреждал он.
«И все скажут, что это ты», — угрожал он.
С настойчивостью и смелостью, на которые способны только влюбленные мальчишки, он пытался завязать беседу или перехватить ее взор, а потом, когда Лея прохаживалась со своими подружками, ощущал на себе их жалящие взгляды, вонзающиеся в его спину, и слышал их насмешливые и по-осиному ядовитые шепотки. Мать, узнававшая в его трудной и неуклюжей любви то, что было ей хорошо знакомо по собственной жизни, увидела однажды, как он оголил живот и распластался на земле, и сильно испугалась:
— Чего ты сделал?!
— Я прислушиваюсь к ее шагам, как делают индейцы, — сказал Яков и, когда увидел, что я смеюсь, вскочил и погнался за мною, швыряя в меня камни и комья земли.
Хуже всего было сознание, что ему не с кем посоветоваться. Я был так же молод и неопытен, как он, образование тии Дудуч в вопросах любви исчерпывалось тоской по ревности Лиягу, мать, со своими неловкими попытками вернуть любовь отца, выглядела еще более жалко, чем Яков, а сам отец считал, что его жена и сын тратят время на нестоящие пустяки, уна гранда палабра[73].
От безвыходности Яков обратился к Шену Апари, которая слыла у нас главной специалисткой по «отношениям».
Когда Шену Апари говорила «отношения», она подразумевала общее слово для всего, происходящего «между ним и ею». Начиная с надлежащих направлений взгляда и положенных первых фраз до символики цвета посылаемых женщине роз и значения различных оттенков шепота и ласк и кончая всеми возможными разновидностями поцелуя на пути к «Его Величеству Акту». А уж когда Шену Апари добиралась до слова «Акт», то всегда произносила его с заглавной буквы, и ее голос при этом становился хрипловатым и опускался на целую октаву.
— Прежде всего, распрями, наконец, эти свои волосы, — выговаривала она брату. — Ты что, эфиопский король? — Она посадила его на стул, смазала ему волосы жирной зеленой жидкостью и расчесала. — У нас в Париже, — продолжала она, — у мужчин волосы гладкие и мягкие, и пальцы у них, как у пианиста. — И закончила, как припечатала: — В любви самое-самое главное — знать, где поставить точку и где поставить запятую.
Кстати, пора бы уже тебе бриться каждый день, — добавила она. — А то у тебя будто грязь на лице. Ты уже не мальчик. Еще немного, и ты уже мужчина. — Она стояла перед ним, держа его пылающее лицо в своих ладонях. — Chez nouz a Paris мужчины не какие-нибудь животные, — провозгласила она. — У них есть терпение. Они знают, что на пути к Акту нельзя перепрыгивать через несколько ступенек сразу.
Муж Шену («Продавец раз-в-нос», — смеялась Роми, когда я, много лет спустя, в Америке, рассказывал ей историю любви ее родителей.) обычно сидел тут же, в углу парикмахерской, и чистил свои ногти. Он курил вонючие сигареты «малуки» и иногда наигрывал восточные мелодии на старой керамической окарине. Шену Апари развлекала клиенток сочными описаниями своих постельных обычаев. «Больше-больше всего он любит, чтобы там было très-très velvette, очень-очень бархатисто», — заходилась она от хохота. Иногда же она тихо смеялась тем воркующим горловым смехом, которым венгерские женщины сигнализируют друг другу, что хотят поведать некий секрет: «В молодости его Малыш по утрам смотрел, как он чистит зубы, а теперь — как он чистит туфли».
Время от времени муж встряхивался, вставал со своего стула, готовил и подавал кофе ожидавшим очереди женщинам и подметал с пола обрезки волос. Он тоже был своего рода коллекционер, но самого мерзкого толка, потому что собирал эти обрезки в подвале парикмахерской, и говорили, что он сортирует их там по цвету, набивает ими подушки и продает на шхемском рынке старым арабам, которые специально для этого приходят из-за Иордана. Мать не выносила его. Иногда она передразнивала его манеру подносить чашку чая прямо к ее лицу, говорить: «Пей-пей» — и пялиться на нее при этом. Но Шену Апари намекала всем, кто сторонился ее мужа, что под его неказистой внешностью скрывается утонченный и ненасытный любовник, сведущий и опытный во всех manières любви и соблазнения, принятых в Париже, и не чурающийся любой новой идеи, но главное — умеющий «смеяться во время Акта».
— У нас в Париже всегда много-много смеются во время Акта, — объясняла она, — потому что ведь, что ни говори, Акт сам по себе — весьма смешная штука, non?
Она никогда не говорила этого прямо, но из ее слов можно было понять, что у нее есть и любовник. Время от времени она отправлялась в Тель-Авив, «купить корсет у гверет Гольдштейн» и обновить запас «Комола» для окраски волос, и на следующий день громко зевала и напевала песенки Кристины Беннет или демонстративно обнюхивала кончики своих пальцев, чтобы намекнуть на ароматные события минувшей ночи.
Однажды она пришла к нам попросить немного дрожжей для своих омолаживающих кремов.
— Есть магазин, — сердито сказал отец. — Сходи туда и купи.