Афанасий Мамедов - Фрау Шрам
— Можете подходить, только строго по одному, потому что вы, дорогие мои, двоитесь все… все без исключения. Рамин — начинаем с тебя.
— Нет, мой дорогой, — говорит мама, — с тебя! Потому что ты совсем голову свою потерял. Паспорт забыл, справку оставил… никому ничего не сказал, даже не соизволил позвонить… что ты смотришь на меня залитыми зенками?! Ты же знаешь, что здесь творится, ты же сам видел, как среди бела дня в людей стреляют.
— А вот насчет головы, я вам, Ольга Александровна, посоветовал бы… Где это ваша голова была, о чем же вы думали, когда сходились с этим… как его… муаллимом…
И тут моя голова отлетела в сторону.
И тетя Фарида возникла сущим ангелом между мной и мамой, захлопала крылами, зелепетала молитвенно: «Оленька!.. Оленька!.. Я прошу вас… Так нельзя!!»
Рамин перестал смеяться, насупился, и как взрослый, серьезный мужичок в сторону, в сторону меня отводит, от всплеска рук, от событий подальше. Уже научила его улица наша разнимать, становиться между.
— А вот этого делать не надо было, Ольга Александровна. — Кричу я через голову Рамина и чувствую сам, как рот мой пытается найти лекало улыбки юродивого. — Я ведь и обидеться могу, Ольга Александровна. Сильно. Я ведь и так у вас сынок блудный, а если обижусь…
— Комедь разыгрывать перед институтками своими будешь, а сейчас — марш в дом, приду — разберемся… подлец. — Она говорит так, как должен говорить преподаватель старших классов с трудным учеником перед самым звонком на перемену.
— Что?! В дом?! После всего?!
— Ольга Александровна, я его сейчас к себе… чаем отпою, а потом посмотрим. — И она спускается вниз на несколько ступенек, и под ногами у нее никакого пара. (Сейчас она такая, какой была у высотки на Баррикадной.)
Почему никто не раскатывает ковер под ее шаги, под «бир, ики, уч, беш…»
Нина, почему не прокричала ты мне: «Open the door!»
Сначала Ирана напоила меня крепким чаем с лимоном из большой бульонной чашки, потом отправила в ванную. Даже попыталась помочь раздеться, но после второй осторожной попытки взяться за джинсовую пуговицу я выставил ее за дверь.
Поначалу вода показалась мне слишком горячей, и я испугался за свое сердце, ты же знаешь, Нина, знаешь по нашим институтским попойкам, оно у меня слабенькое и часто шалит по ночам. Тем не менее, я отмокал, наверное, минут сорок.
Нирвана, Нина, честное слово, нирвана!.. Лежишь совершенно пустой и такой голый, какой никогда и ни с кем не бывал. Пустой-пустой… Ни тебе мыслей, ни тебе переживаний, на все наплевать, на все, Нина, на все. Тихо. Через каждые три секунды срывается из крана тяжелая капля. (Каждый раз она последняя — так уж работает устройство тишины и пустоты.) Тают медленно-сиреневые холмы пены. Через каждые три секунды мне на все наплевать: на холмы, на сирень, на свою абсолютную голость, и даже на то, что Ирана разговаривает сейчас по телефону с господином Кестлером…
Она, конечно же, думает, что мне из ванной не слышно, а ему из Швейцарии не видно, но она ошибается. Мне все очень хорошо слышно, а господин Кестлер, если он, конечно, не последний швейцарский болван, по интонации, чрезмерному употреблению уменьшительно-ласкательных суффиксов и прочим древним как мир межнациональным «сю-сю», может догадаться, что его благоверная сегодня не одна, если он к тому же еще и наделен небольшим воображением (хотя это вряд ли: не был бы тогда хорошим банкиром), он может представить себе голого, без единого перышка мужчину, уже сорок с лишним минут утопающего в сиреневых холмах пены знакомой ему ванны на четвертом этаже дома дореволюционной постройки.
Они говорили долго и ни о чем; под конец она обещала ему написать письмо. (В отличие от меня, Нина, она, конечно же, сядет и напишет большое, обстоятельное письмо, причем в ближайшее же время, думаю, как только я уеду.)
Когда я вышел из ванной комнаты, Ирана полулежала на диване в гостиной как ни в чем не бывало. Постель была уже расстелена. Розовая радиотрубка никак не вязавшаяся с древнеримской позой хозяйки, торчала из расщелины между глушившими ее треньканье подушками.
Точно так же, как когда-то, когда все только-только начиналось, был открыт домашний бар в стенке из светлого дерева, и свет из бара, отлетая от внутреннего зеркала, неравномерно обливал гостиную. Точно так же была распахнута дверь на балкон, и тюлевая занавесь точно так же спиритически поднималась и трепетала.
Я, Нина, хотел, чтобы она сама во всем созналась, но пока я не сказал ей, что все уже знаю, знаю, с кем только что она чирикала по телефону, она продолжала играть.
«Так, значит, он, жидовская морда, тебе уже все рассказал?!»
Внутри меня что-то оборвалось — и под откос…
Забыв, чья она дочь, я схватил ее за ворот пеньюара, рванул на себя, выволок из гостиной подальше от спальни, в которой спали дети. Затащил в хашимовскую маленькую комнату. Сделал на ковре борцовский «выкрут»…
От боли она свернулась в улитку.
Когда я опомнился, Ирана уже молила, требовала, просила меня повторить все с самого начала. (О, Нина, если бы ты знала, как по-детски жалобно звучало в тот момент ее «пожалуйста» с нашим уличным акцентом, от которого я столько лет избавлялся.)
Я внял ее мольбам, повторил, сделал то, что посоветовал мне Марк в пьяном бреду во дворе у себя в Крепости.
Нина, я просто не смогу тебе передать все, что было в ту ночь: как ты говоришь в таких случаях — «жила тонка», но, уверяю тебя, с этой задачей не справился бы никто из нашего института, — будь то семинар битовский или орловский, почвенников или демократов, — попробуй-ка передай, как кричит женщина, как зовет она свою дочь, чтобы та вышла и посмотрела, как раскорячивают ее маму.
Я закрывал ей рот рукой, я молил Господа, чтобы девчонка не проснулась, но при всем том, отлепиться от этой женщины так и не смог.
Нина, я никогда бы не подумал, что птицы чувствуют человечий оргазм. Что твари эти небесные почти не способны справиться с ним, пережить его. О, если бы ты видела, Нина, как билась несчастная канарейка в клетке, на письменном столе, рядом с глобусом, выставившим родимое пятно Южной Америки. А как она потом успокоилась — будто умерла.
Нина, если бы ты знала, какое неприятное чувство испытывает мужчина после анального секса. Эта всегдашняя боль под уздечкой, сопровождающаяся угрызениями совести и экскурсами в далекое детство под целенаправленной струйкой воды в ванной комнате.
А потом, Нина, мы ушли на кухню.
Не знаю, то ли чтобы соседи не увидели нас голых, то ли потому, что свечное пламя поглощает табачный дым, она вместо того, чтобы включить свет, зажгла свечу. С уже хорошо знакомой мне улыбкой капнула немного воску на тарелку (кузнецовскую, моего прадеда), поставила свечу. Я знаю, она могла бы выбрать другую тарелку, блюдце, но она выбрала эту, специально, Нина, специально, чтобы я помнил, знал свое место, даже после того, что случилось сегодня ночью, ведь эти тарелки продает моя мама, чтобы накормить меня в отпуске, чтобы ее сын ни в чем не нуждался. Она сделала это для того, чтобы я понял, если захочет — купит не только наши старинные тарелки, серебряные вилки и ножи, дырявые, не поддающиеся уже реставрации текинские ковры, — она купит всю нашу квартиру вместе с ее печальным еврейским прошлым, вместе с «мезузе», прибитым к дверному косяку.
Она включила магнитофон, нашла «Богему» Азнавура и, раскачиваясь на табурете, принялась рассказывать мне свежезаваренную чайную историю, в которой главным действующим лицом, конечно же, был ее господин Кестлер, «человек необыкновенный во всех отношениях, с необыкновенным сердцем», якобы нечаянно заглянувший в весенний Баку «по своим путаным банковским делам» и случайно вернувший ее к жизни.
Я же, Нина, слушая эту женщину и не слыша ее, глядя на трепещущее пламя свечи, все думал о тех бесконечных подменах, которыми кишмя кишит наша жизнь.
Натягивая на себя джинсы, я осторожно спросил ее, как отнеслась бы она к тому, если бы я когда-нибудь сделал ее героиней небольшого романа, под каким именем хотела бы она скрыться.
— Ты только напиши, — Ирана тут же села так, будто для того, чтобы когда-нибудь написать роман, мне необходимо срочно ее сфотографировать, — а мне что, документы мне ты привез, в сентябре я уезжаю. Фамилия?.. Обойдешься именем. Ну, хорошо, хорошо, пусть я буду…
— … Фрау Шрам. При случае, спроси у своего «необыкновенного», на немецком шрам — то же, что и на русском?
Я затушил свечу и вышел на площадку.
Она сказала: «До завтра, Илья».
Я показал ей на рассвет, на бледно-голубое небо.
Что это я все о себе, да о себе.
Как ты там, родная? Москва ведь летом такой скучный город, особенно, когда все разъезжаются по своим дачным участкам, и в городе стоит такая тишина, что невольно приберегаешь дыхание. Да, Нина, Москва летом — не то что Баку, город, отступающий от моря всего лишь на шаг.