Афанасий Мамедов - Фрау Шрам
Ну вот, думаю, и окошечко открылось! Колись, старина…
— Она что, не разводилась?
Он стряхнул пепел мимо пепельницы и не заметил.
— С Хашимом-то? Иначе как бы вышла замуж во второй раз.
Одной, отведенной в сторону рукой держа сигарету и щурясь от дыма, он другою сбивает пыль с упавшего свитера, потом, смекнув, видимо, что сигарету можно было бы и во рту оставить, уже двумя руками снова набрасывает свитер на плечи. Поднимается из-за стола. Я думал — опять уйдет «припудрить нос», но он поднялся, чтобы порезать ананас.
Привыкший к фотографическим сеансам, ананас долго сопротивлялся: видимо, рассчитывал на сердечность своего проводника в параллельные миры, однако проводник оказался безжалостен к нему безжалостностью переплавленного юзбаши.
— А я-то думал — ты внимательнее смотрел документы. Думал — въехал. — Он кладет мне толстое кольцо ананаса на тарелку с куском осетрины, да еще обильно политым наршарабом. — В этом браке заинтересованы все… кроме… Хашима.
— Его не радует отъезд детей?
— Думаю, что отъезд детей — не самое главное.
— Он не знает о существовании некоторых счетов?
Марик молчит.
— Без его ведома разыгрывается швейцарская карта?
И этот мой вопрос остается без ответа.
Теперь мне становится ясно, почему у Заура-муаллима так заходил кадык по морщинистой, как у черепахи, шее в первый день моего приезда, когда я предложил ему самому передать документы дочери.
— Новый муж ее живет в Швейцарии. Немец. Блондин. Моложе на пару лет. Говорят, преуспевающий банкир.
Естественно, думаю, «преуспевающий», раз немец и блондин, да еще — если живет в Швейцарии.
— Хорошо на русском говорит, знает местных жучил. Каким образом ханум его охмурила с двумя-то детьми, одному… хотя… старик, ты же у нас тоже вроде как посвященный…
Тошнит, как в первый день приезда. И винтит точно так же.
— Осенью Ирана уезжает к нему. Документы, которые ты привез, уже готовы.
— Где у тебя туалет? — спрашиваю.
Он показывает туда, куда смотрели манекены на фотографии.
Я долго не мог открыть дверь туалета. Наконец вошел, нагнулся и увидел, как плавают в унитазе совершенно целые головки маринованного чеснока, туалет вдруг начало качать, как на «Геннадии Максимовиче», в глазах потемнело, будто я играл в жмурки с самим собой и водил. Меня тут же вывернуло всего.
Марик что-то кричит, но мне не до него… (Что за плебейская привычка разговаривать с человеком, когда он в туалете.) Вскоре я уже был в состоянии прислушаться.
— Илья, ты просто интрижка перед Швейцарией. Илья, осенью она уезжает. Илья… смирись…
Я спускаю воду в унитаз.
Под ногами опять волны.
— … тебе еще крупно повезло…
Уже не так пахнет чесноком, но несколько головок по-прежнему на плаву.
— … тебе всегда везло… всегда…
Я открываю кран, я мочу платок и прикладываю ко лбу.
— … ты не знаешь, что такое потерять сразу отца и мать… Это я их отправил на тот свет. Это я… я… я… Я найму адвоката… я буду судиться с Фордами!..
Мне искренне жалко друга, ведь я прекрасно понимаю, почему после смерти родителей его потянуло в Баку, в город, откуда все бегут, почему он поднимается иногда на наш чердак, на крышу, я даже понимаю, почему Марку хотелось сделать мне больно, я только Хашима не могу понять, зачем ему, человеку СВЕРХУ наше прошлое, почему он не хочет разорвать эту цепь, связывающую нас? А может, по той же причине, по какой у меня завязался каникулярный роман с его бывшей женой; и чувство, что Ирана — мой единственный шанс начать заново, повернуть на триста шестьдесят градусов свою жизнь, — не что иное, как оправдание этой причины, не-желание приложить усилие, чтобы покончить раз и навсегда с этой историей, одолженной на один круг, перелицованной, на прокат взятой, заношенной, затасканной, чтобы приложить усилие и порвать записочку из солдатского котелка, из тех, которыми постоянно снабжают нас, людей в масках, шаловливые трофейные обезьянки. Да. Точно. Зато сколько же усилий тратится нами, вместо того, чтобы воспользоваться прозрачностью, пористостью и сквозистостью мира, в котором всевозможным кругам несть числа, а вертикаль только одна. Почему мы всегда так спешим снять крестик, боимся поминальных ста грамм и спешим заглянуть в «мезузе» проверить на недостачу; почему в том же искусстве норовим под какой-нибудь «изм», вместо того, чтобы торить свою тропу дикарем, в одиночку?..
Смотрю на рамку увеличителя, накрытого испачканным известкой покрывалом. Сантиметры… Миллиметры… Невидимые деления, с которых начинается разрыв… Новая рамка… Мучительное преодоление порока. Я смотрю на фонарь с темно-красными стеклами, на ванночки, на две руки фисташкового цвета (почему-то обе левые, на запястье одной «браслет» — моток скотча) и никак не могу сдвинуться с места, смотрю, привалившись к холодной сырой стене, и вспоминаю наш двор, как под жирным инжировым деревом, так хорошо видным из окна нашей кухни, мы с Хашимом и Мариком когда-то бренчали на гитарах, длинноволосые, в сабо на платформе, в расклешенных джинсах с бахромой внизу, как казалось нам, что весь мир от нас без ума. Весь мир. Тот самый, которым Хашим якобы так щедро поделился с Марком и от которого я должен сейчас бежать.
Марк сидел на том же месте. Он что-то тихо-тихо бубнил манекену, поднося тому под нос пачку сигарет, на которой было записано время прибытия самолета и номер рейса, потом вдруг (возникла ссора?) потянул его за галстук и толкнул в грудь. Манекен, повиснув в воздухе на двух ножках стула, потерял равновесие и упал, поднялся дымок пыли. Он лежал на спине, такой же окоченелый, задрав кверху ноги (одна чуть согнута в колене, с повернутой стопой — замысел исполнителя-кукловода, рассчитанный на вертикальное положение и стильную витрину — теперь абсолютно нелепый) и безотрывно смотрел на небо поверх сползших очков: то ли какую-то звезду выискивал, то ли тот самый самолет, который непременно должен встретить его хозяин.
Глядя на манекен, я почему-то подумал, — если бы у него были руки, он бы наверняка воздел их к небу и это мог быть самый человечий жест в его нелегкой жизни. Но на том месте, где рука переходит в плечо, — идеально круглое отверстие, черная дыра, всего лишь черная дыра — нетронутый запас пустоты, в которую уже готово вселиться чье-то имя.
Я решил уйти прямо сейчас, не мешкая, пока безрукий не повернулся вдруг ко мне, пока не улыбнулся на четыре с плюсом; пока…
В конце концов, что теряю я, — только книгу, которую не успел дочитать, только друга, — но разве голос его уже не слился с голосами других персонажей, уже отпечатанных через копировальную бумагу завтрашним московским эхом?..
Если я действительно находился где-то неподалеку от минарета Сыныг-кала, то мне, конечно, лучше было бы идти сейчас по направлению к нему: так и скорее, и удобнее, и выходить из Крепости безопаснее. Однако я не был до конца уверен, что нахожусь где-то поблизости от знаменитого минарета, потому счел более благоразумным идти той дорогой, какой пришел сюда с Марком, — на такую осторожность меня навела ударившая в глаза темнота, едва только я закрыл за собою дверь.
Ни одного окна, из которого бы лился свет, ни одного фонаря. Все, что отчетливо этой ночью — только над твоей головой тоненький бархатный лоскуток неба, нарезанный острыми краями низких и плоских крыш, с медленно плывущей вдоль улочки дальней звездой — остановись, и она остановится, прибавь шагу, и она, оставаясь такой же отчетливо-медлительной, все равно будет впереди тебя, торопыги. Тоненькие бархатные лоскутки неба (где там Парад Планет? Да разве увидишь отсюда.) Черные стены слева и справа на расстоянии вытянутой руки. Тишина… тишина звенящая, зудящая, шелково-шелестящая… вся на «щая», настоящая… широко открытые слепо-немые окна… Тишина (а ведь практически вся Крепость живет на первом этаже), в которой непроизвольно приглушаешь собственные шаги. Тишина, в которой стареешь сразу «на»… на несколько веков с каждым приглушенным тобою шагом и попыткой высечь искру в немом отворенном окне.
Глаза мои попривыкли к темноте. Открыв для себя пространство (спустился по той самой лестнице, по которой Марик якобы за три секунды слетает вниз на своем гоночном велосипеде), я и открыл течение времени, и почти физически ощутил, как сливаются эти две категории.
Я не думал сейчас о Марике с его безруким розовато-коричневым големом, многоходовыми махинациями, обеспечивавшими очередное наступление на фронте: многоликим нужны жертвы. Я не думал о маме, о том, что скажу ей, когда приду домой (если приду, конечно), я только шел и все вспоминал, какое же сегодня число, и никак не мог вспомнить. Зато я вспомнил Москву августа 91-го. Как быстро, но очень осторожно пробирался краснопресненскими дворами к улице Рочдельской с куском арматуры в рукаве (между прочим, тоже в комендантский час.) Как весь промок, и меня трясло, и я никак не мог унять эту отвратительную дрожь, и мне было страшно неудобно, потому что кто-то мог подумать, что трясет меня вовсе не из-за холодного дождя.