Юрий Милославский - Возлюбленная тень (сборник)
Денег нет. Доходов и у меня мало, но несу я ей добытую по складскому знакомству «боевую порцию»: две банки куриного сосисочного фарша, банку соленых помидоров, банку компота, банку шоколадной пасты, шесть леденцов разного окраса, четыре белых пластмассовых вилки, столько же ножиков, тарелок – и вершину добычи: вытащенную из не менее боевой, но пасхальной порции бутылку вина «Красное старое».
Есть город Феодосия – татарский сухостой, морской перламутр. Он, город, похож на Асфодельскую, 34, на Анечкин дом – пузырчатый известняк, черные деревья, не умеющие шелестеть, плитчатый придворок – без двора, желтый свет на лестнице винтом. Но феодосийский свет горит сам по себе, на Анечкиной же лестнице жмется кнопка: бахает тогда неисправное реле-автомат, загораются лампы и жужжат. Горит ровно двадцать секунд, потом гаснет. И надо мне добежать до Анечкиной двери, что на верхнем, последнем этаже, возле самого бахающего реле. Можно и по дороге еще раз нажать – кнопки на каждой площадке, только они испортились.
Реле сработало – и я побежал, тюкаясь попеременно то стволом, то прикладом винтовки о стены и перила.
Уличный умелец набрал Анечке за десятку ее фамилию и имя латинскими жестяными буквами на деревянной плашке. К плашке Анечка привесила самостоятельно привезенный невропатологический молоточек – на ленте. Забавно и оригинально. И барабаню я в дверь, и засматриваю в глазок, и не вижу ничего, и кулаком стучу, и ожидаю, и вновь стучу – все безнадежней и безнадежней. А свет, понятно, погас. Спускаюсь, заклиниваю кнопку спичкой, вновь наверх поднимаюсь и уж не стучу, а замираю – слушаю, как дорабатывает свое Анечкин транзистор-мыльница на доходных батарейках:
«Здесь вещание Израиля из Иерусалима. Часов – восемь. Это новости из уст Хаима Тадмона. В городах Иудеи и Самарии продолжались сегодня в течение всего дня нарушения порядка…
А теперь – наши песни:Там, где железобетонный
месяц воет по-собачьи,
к ней пришел просить пардону,
а она – сидит и плачет.
Бетти – Бетти – Лизавета,
как нам жить на белом свете?
Мы с тобой у синя моря
на песочек ляжем с горя».
Ломаю дверь?
19
Анечку Розенкранц привезли на погост, затянутую в черный сатиновый мешок, наподобие школьной торбочки для калош. С такою ходил я на занятия до четвертого класса – с октября по переход апреля в май. Но на моей торбочке были вышиты имя-фамилия, а на Анечкиной – нет. Анечку негрубо спихнули в выложенную цементными пластинами яму, прикрыли сверху пластинами же: построили ей домик. Ранним вечером Анечка померла, поздним утром ее похоронили.
…Замок выпятился и опять погрузился в собственный пропил, освободив введенные заподлицо головки винтов с залитыми старой эмалью шлицами, язычок замковый отступил из ложа на косяке – и дверь открылась. Был от этого громкий скрип, был мой выкрик, а перед тем – как бы слесарный стук-бряк, но ни одна соседина не высунулась на проверку. А что высовываться, я и сам бы не выполз.
Светился настольник под абажуром, на нем же Анечка записывала разноцветными фломастерами телефонные номера, грелся московский электрокамин с натурально изображенным пламенем и углем – Братская ГЭС тока не жалела. По стене следовала открытая водопроводная труба – зазор меж нею и стеною определен скобами, вживленными в штукатурку. Труба завершалась краном над раковиной, раковина была заткнута пробкою, стояла там замыленная вода, в воде отмокали трусики. На длинном ремне, переброшенном через трубу – промеж шкафом и раковиной, – висела Анечка, одетая в мужской халат посекшегося сизого шелка. Щеки Анечки были черны от краски, стекшей с ресниц.
Я погасил камин, и он – потрескивая и сокращаясь – принялся остывать; в комнате стоял кирпичный жар, увлажненный кисло-глюкозным духом плавленой резины – органика. Так что ритуальные действия – поиски телефона, беготня по квартирам и прочие аптечки первой помощи – были ни к чему. На Анечкином будильнике с двумя латунными колокольцами заходило за восемь: прибытие ментов, врачей и остальных заняло бы часа полтора. К десяти часам вечера я должен оказаться на базе – как штык. Меня опоздавшего вполне могли на Анечкины похороны не выпустить – кто я ей такой?! Кроме того, подпоручик Дан не имел никакого права освобождать меня в часы действия приказа о боевой готовности. Короче, следовало прибыть вовремя – и отпроситься по новой.
Сплотку ключей я нашел в кармане Анечкиного пальто. Выбрал бывший нужный, проверил вышибленный замок. Ничего не вышло. Возясь, обнаружил, что двери – если замок вывинтить вовсе – можно плотно притворить, пазы не перекосило. Но и это мне не годилось: дверь должна быть заперта, чтобы сломать ее еще раз. Анечка покачивалась, домашняя обувка без задников намеревалась свалиться, придерживаясь лишь на скорченных пальчиках. Я оставил замок и разул ее.
После двадцатиминутного копошения, когда Анечкин маникюрный надфилек стал отверткой, замок не то чтобы починился навсегда, но задвигался. Я завел винты по местам, изъял из набора ключей квартирный и от ящика в почтовой конторе, проверил – не забыл ли чего своего – и вышел. Запер снаружи. Любой задолбанный легаш из телесерии сообразил бы, что с замком нечто творили. Но в бытии ментовская проницательность расходуется на другое. Я потрогал выпуклое Rosenkranz Аппа – и пошел-пошел вниз по лестнице. На первом этаже шоколадная сиська в желтом кимоно выперлась мне наперерез – и не стерпела. Зыркнула, разыграв понятную ошибку, спросила: «Шуки, это ты?» – и утопилась в свою хату.
Нет в Иудее зимы, весны, осени. Есть только лето – четыре месяца холодное, восемь месяцев горячее. Но выпадают два-три дня на все времена года, и в этот март Анечкиной смерти, в самый ее вечер, когда возвращался я в Рамаллу на армейском «джипе» с белыми цифрами на черном номере, – был мокрым ветер и вопили невидимые прутья по сторонам дороги. Вдавленные в крупнозернистую слякоть, лежали по обочинам кошачье-собачьи тушки, пересчитанные нашими фарами: по одной тушке на каждые сто двадцать пять метров.
Ехали – и приехали. Обиталище мое: английская колониальная крепостца, выстроенная стандартным квадратом с полубашней. «Джип» покатил дальше, в тренировочный лагерь у холма Дом Божий, а я, сквозь спецворота, мимо двух одурелых в касках, мимо фанерных щитиков с надписями «Пот сохраняет кровь», «Солдат, отдавай честь командиру», приблизился к комнате дежурного офицера.
Англичане внешние крепостные дворы засаживали соснами, а посредине внутреннего насыпали клумбу с пальмою посредине. Где пальмы сохранились, где – нет. У нас пальма жила хорошо, и укреплена на ней целлулоидная стрела с информацией: «Столовые младших командиров». Наружные сосны творили северный шумок, а внутренний дворик молчал, огорошенный прожектором, слишком мощным для такого маленького. Я стоял в кольцевом коридоре и смотрел на пальму в окно; заходить в подпоручикову комнату было неполезно – Дан веселился по телефону, занимать который в период действия приказа о боевой готовности без нужды не разрешалось.
Да и то, с чем я явился к нему, перешибло бы с хрустом армейскую радость допустимого нарушения – со стонцем дышит в белую трубку обетованными молоком и медом подпоручикова Яэль, когда подпоручик неопределенно отвечает на ее вопросы.
Я не желаю тебе зла, дежурный офицер подпоручик Дан, мое непосредственное начальство, братуха, по званию и умению – старший, стреляющий с разбега от бедра с тем же результатом, что я – с колена от плеча. Я не завидую ничему твоему, так как все твое – на меня не годится. Но уж ты прости меня, подпоручик Дан, за то что я – не прощу тебя, ибо ты виноватей. Я обвиняю тебя в том, что ты – не я, что Яэль твоя – жива, в том, что не волочило вас друг за дружкой три с половиною тысячи верст, в том, что тебе – ничего не известно, а мне известно все, в том, что я слушал твою команду, когда на Асфодельской Анечка включила московский электрокамин, затворила ставни, но не согрелась.
А вы, Дан и Яэль, заключите вскорости брачный контракт, и на свадьбу станут дарить вам деньги – наличманы и чеки, – и вы возьмете в банке одну льготную ссуду на квартиру, а другую, нельготную, на машину. А мы с Анечкой придем к вам в гости, и вы угостите нас кофием типа «болото» – ложку молотого прямо в стакан с кипятком. Анечка наденет свое новое платье-хламиду с антикварным узором, препояшется полоской кожи без пряжки, на ней же висит она сейчас и тлеет, покуда я жду окончания вашей, Дан и Яэль, беседы. Я знаю, Дан, ты – не виноват, а Яэль – та и вовсе ни при чем, но хватит вам, мне пора возвращаться.
– Кто? – спросил подпоручик.
– Это Руси.
– Заваливай.
Завалил.
– Все-таки вы, русские, культурные. Наш дурбило и не знает, что в двери стучат, когда войти хотят. Ну, как ты?
– Дан, мне бы обратно вернуться… У меня там несчастье.
Все рассказанное мною больше всего походило на подлую и жалобную брехню, на частые у молодых солдат припадки безумия – вырваться с базы во что бы то ни стало. Тогда идет в ход самопальная справка о смерти родителей, тогда рискуется семьюдесятью днями тюрьмы за семь дней до дембеля.