Феликс Сарнов - Кошки говорят Мяу
Тот поэт, кстати, на заре перестройки как-то вдруг резко дворянских кровей оказался — ну, прямо чуть не институтка, дочь камергера. Не слыхал я, правда, чтобы кто из евреев до камергерского ключа дотягивал, но я — человек невежественный, ему, конечно, видней, а при проклятом царизме чего только не бывало…
Впрочем, чего винить поэта, ну, занесло маленько, так у него ведь поэтическое воображение, а это штука такая — как заведется, так неизвестно, куда вывезет. Тут только рубильник стоит включить, и…
Вот если бы у меня, скажем брали интервью, хрен его знает, как бы я… Впрочем, чего гадать, включи «рубильник» и представь…
Белый Кадиллак тормозит перед белым особняком с готическими колоннами и трехметровой чугунной оградой. Усиленные наряды
(полиции?.. Милиции?… ОМОНа?…)
спец подразделений тройной цепью заграждения сдерживают восторженную толпу с плакатами, воздушными шарами и надутыми, как шары, разноцветными презервативами. На плакатах, шарах и презервативах слова: «УРА!!!», «ДА ЗДРАВСТВУЕТ…» и почему-то «ЕБАТЬ НАС ВСЕХ!!!», — на всех языках всех народов мира.
Из белого Кадиллака вылезаю я, в белом смокинге и в красных штанах. Восторженный рев толпы, приближаются кинокамеры, вспыхивают ослепительные прожектора, ко мне бегут репортеры с микрофонами и обступают плотным полукольцом, не загораживая от толпы. Маленький лысый толстячок с тщательно прилизанными, как у известного теннисиста-журналиста Ноткина,[6] пятью волосинками на потном темечке, размахивающий микрофоном и выпячивающий грудь, на которой красуется значок с моим портретом, умоляюще, со слезами в голосе, кричит:
— Господин, мистер, сэр, хер, сэнсэй… Два слова для прессы! Буквально — два вопроса! Не откажите!..
Мой ленивый взгляд скользит по нему, по всем репортерам, кинокамерам и спецназовцам, которые даже спинами, закованными в защитный камуфляж, выражают мне свое восхищение. Мой ленивый взмах рукой — толпа стихает.
— Задавайте. Но покороче.
Со слезами счастья на глазах, лже-Ноткин машет микрофоном и задыхаясь от восторга кричит:
— Благодарю! Благодарим! Мистер, сэр, хер, сэнсэй — три вещи по восходящей, которые вы любите больше всего на свете!.. Итак — третья?..
— Кинуть палку, — мой голос усиливают мощные невидимые динамики, превращая его в громоподобный рык.
Дикий восторженный рев, толпа прорывает первую линию оцепления.
— Браво!! — орет толстячок («Браво!!» — мощным эхом вторят ему все репортеры и вся площадь) — Только глубоко русский человек мог так емко и прекрасно ответить! Благодарю!! Благодарим!!! Вторая?
— Кинуть две палки.
Новый всплеск восторга у толпы. В воздухе загораются петарды и шутихи. Женские вопли: «Даешь!.. Даем!.. Давай!..»
— Первая?
— Кинуть две и… — я делаю эффектную паузу, толпа замирает, — не заснуть на второй.
Толпа беснуется и прорывает вторую линию оцепления. В воздух взмывает дирижабль в форме громадного пениса с надписью: «У-У-У-Х ТЫ!!!» Силы спецназа на пределе. Я лениво отворачиваюсь от толпы и делаю шаг к особняку. Толстячок, по лбу которого текут крупные капли пота, смешивающиеся на щеках со слезами восторга, отчаянно вскрикивает:
— Последний вопрос! Мистер, сэр, хер, умоляю… Последний! Одна, только одна вещь, которую вы больше всего ненавидите!!! Одна-а-а-а… гхкхрр…
Он кашляет, поперхнувшись, разбрызгивая слюну и сопли. Я морщусь, останавливаюсь, и встав в пол оборота к толпе, раздельно выговариваю:
— Hypocrisy.
Толпа тихо и настороженно гудит. Лже-Ноткин растерянно мнется, оглядывается на толпу, на камеры, потом снова поворачивается ко мне и смущенно мямлит:
— Э-ээ… господин, мистер, сэнсэй… Вы, конечно, владеете английским, э-ээ, в совершенстве, никто не есть спорить… Но правильно ли я понимайт, что вы есть иметь в виду лице… мерение…
— Что есть иметь, то и введу, — раздраженно говорю я. — Я есть иметь в виду лицемерие, — Я целиком поворачиваюсь к толпе, которая настороженно смолкла. — Объясняю для всех и военнослужащих. Лицемерие есть исключительно человеческое свойство — выдавать себя не за то, чем ты являешься, — мой рот кривится в злобной усмешке. — Поясняю для присутствующих здесь дам. Я с уважением отношусь к монахиням, — радостные вскрики и возгласы «Алилуйя!.. Аминь!..» с той стороны, где собрались монахини, — и с дружелюбной симпатией — к проституткам, — восторг и крики «Ебать нас всех!!» с той стороны, где митингуют проститутки, — но я НЕНАВИЖУ, — толпа стихает так, что слышно, как тихонько сопит носом толстячок с микрофоном. — когда монахиня выдает себя за проститутку, а проститутка — за монахиню.
Разочарованный гул, свистки, улюлюканье. Толпа рассасывается, из нее вяло летят в мою сторону какие-то огрызки, пустые банки из-под пива. Тухлый помидор шлепается в лацкан моего белоснежного смокинга и растекается там противной вонючей жижей. Краем глаза я вижу, как какая-то девица в мини-юбке, белом чепчике и с наперсным крестом на голой груди доверительно склоняется к размалеванной потаскухе в монашеском балахоне. И каким-то волшебным образом (расстояние — большое, но и воображение мое — неслабое) я слышу, как потаскуха брезгливо цедит сквозь зубы:
— Мужеской шовинистический свайн!
Репортеры выключают диктофоны, операторы выключают камеры и прожектора, а я…
Выключаю рубильник.
* * *Воображение…
Кто-то писал, что оно делает великим и человека и Зверя…
Пожалуй. Оно многое дает, но… многого и лишает, если заиграться в него. Оно дает иногда человеку способность воспринять что-то из ряда вон выходящее (из ряда привычных, реальных явлений), что-то ненормальное, даже что-то чудовищное, и не сойти при этом с ума — воспринять, как данность. Но если заиграться…
Воображение может лишить человека желания чего-то добиваться в реальной жизни, лишить стремления карабкаться к какой-то реальной цели, потому что оно может дать ему эту цель сразу — в другой, в воображаемой реальности. За каким хреном лезть из кожи и, рискуя головой и жопой, пытаться трахнуть какую-нибудь мисс Европу, если ты можешь спокойно трахнуть свою собственную жену, представив себе, что это — мисс Европа?
Получается как бы два мира — один реальный, а другой…
Только кто знает, какой из этих двух — реальный?..
8
Обычно я паршиво сплю в каких-то новых, непривычных местах, но первую ночь у Рыжей я продрых, как младенец, почти без всяких снов. Лишь под утро я как-то мельком увидел кусочек своего старого детского сна, снившегося мне лет в десять, после виденного на том самом пустыре, где потом выстроили (на моих глазах) еще одну «гримерскую» девятиэтажку. Только теперь, взрослый, я не смотрел на бесконечный темно-красный песок откуда-то со стороны, а присутствовал, был там, в натуре — тащился по сухому, какому-то слишком сухому, песку и искал… своего Кота.
Я знал, что он где-то здесь, может быть, вон за той громадной песчаной глыбой, может, за следующей — Господи, я же не дойду до следующей, я устал, я еле тащусь — и я злился на него за то, что он затащил меня сюда, злился и проклинал его, но… Я боялся, что он может поранить себе лапу о какую-нибудь колючку — ведь в пустынях растут колючки — и хотя никаких колючек в этой пустыне не было, и вообще это была не пустыня, а… не знаю, что — просто мой старый сон, я знал, что это сон — я все равно должен был его найти, потому что…
Что-то давило на меня среди этого песка, что-то… Нет, не пугало, это был не страх, это было что-то… Большое. Такое большое, что не могло пугать, не могло грозить, вообще не могло заметить ни меня, ни Кота, но могло просто слизнуть нас с ним и все эти громадные «валуны» из песка, и весь этот проклятый песок… Ну, где же эта дрянь, я же должен найти его, он ведь может поранить себе лапу, и я тоже могу оступиться и полететь куда-то, и у меня уже почти нет сил тащиться по этому дурацкому сну, и если я не найду его, мы никогда не выберемся отсюда, потому что это он затащил мня сюда и только он знает дорогу обратно… И задыхаясь от усталости и от неожиданно накатившей на меня злобы, я задрал голову вверх, чтобы выплеснуть злость в ругани и проклятьях, чтобы завыть на этот дурацкий
(обруч?.. Диск?… Тарелку?..)