Кэтрин Портер - Корабль дураков
— Тоже иноверцы, надо полагать?
И ему всегда приходится это подтверждать. И тогда она замечает:
— Как странно, когда ты ездишь один, ты никогда не встречаешь ни одного еврея.
Однажды он попытался ей объяснить, что с ее стороны просто возмутительно говорить ему такое, и они тогда чуть не поссорились; в подобных случаях она отказывалась признавать истину, которую и сама прекрасно знала, — что евреи держатся особняком и не принимают ни общения, ни дружбы. Но в разговорах с Мари это была скользкая тема, и он научился ее избегать. Он чувствовал: его жизнь, недосягаемая ни для каких бед, надежно скрыта у него внутри, словно нечто неприкосновенное, в такой твердой и гладкой оболочке, что никакой хищной рыбешке не запустить в нее зубы. Нет, он будет держаться подальше от Дженни Браун и ее забот, каковы бы они там ни были. Она, похоже, не слишком строгих правил и не прочь поразвлечься. Разговаривает слишком откровенно, слишком непринужденно; задает всякие вопросы и сама готова поверять свои секреты и все про себя объяснять. Слишком тщеславна — воображает, что она куда интереснее, чем на самом деле.
А он ничего не хочет поверять и объяснять никому, кроме Мари. Он просто-напросто переправляет себя, точно неодушевленный предмет, точно багаж в трюме, из дома, который он нашел и почти уже обставил для Мари в Мехико, в дом в Мангейме, где Мари его ждет. Пока он туда не попал, ничто его не касается, ему нет никакого дела до чужих. И когда они поплывут обратно вместе, им тоже не будет дела до корабля и пассажиров, ведь это плаванье круто повернет всю их жизнь. Никогда больше они не увидят Германию, разве что совершится чудо. Мари должна стать ему родиной, а он — ее родиной, и, куда бы они ни поехали, им придется перенести с собою свой особый климат; этот климат и надо будет называть родиной, и они постараются не вспоминать, что его подлинное имя — изгнание. В памяти Фрейтага возникло видение — Мари за роялем, она играет и поет, и он стал насвистывать ей в лад ту же песенку: «Kein Haus, keine Heimat…»[22]
Вот так оно и будет. И каково-то будет всегда сознавать, носить в себе это сознание как тайную вину, что, куда бы они ни приехали, они попали туда не по доброй воле и не по своему выбору, но потому, что их туда загнали; что они бегут, пересекают одну границу за другой, ибо они — гонимые и не вольны ни выбрать себе пристанище, ни отказаться от того убежища, какое им предложат. Гордость его страдала. Такая жизнь унизительна для всякого человека и вдвойне унизительна для немца! Что бы он из вежливости ни говорил про свою смешанную кровь, по существу, он самый настоящий немец, истинный сын могучего германского племени, оно достаточно сильно, чтобы уничтожить всякую примесь чужеземной крови в своих жилах и восстановить чистоту крови немецкой; и весь мир был прежде для него вольным простором, где можно всласть поохотиться на любую добычу, и поразвлечься, и поживиться, а настанет день — и он навсегда вернется домой, но в душе он родного дома никогда и не покидал. В самых далеких краях он всегда ощущал немецкую почву под ногами и немецкое небо над головой: нет для него другой родины — так как же случилось, Мари, что у нас ее отняли? Ты уже не еврейка, ты — жена немца; кровь наших детей будет такой же чистой, как моя, в их немецких жилах она очистится от порчи, которая таится в твоей крови…
Фрейтаг спохватился, резко одернул себя, отер лицо, по которому струился пот. Куда занесло его в мечтах, какие мучительные восторги, какие несбыточные грезы им завладели, он бредит, безумец, а меж тем земля уходит из-под ног, опять и опять надо будет спасаться бегством, и как знать, чем все это кончится. Будущее — словно огромный полый шар, и в этой странной пустоте — ни звука, ни живой души, никаких вех и примет; и однако он знал — с виду, быть может, еще долго ничего не изменится; возможно, перемены будут так медленны, что их почти и не заметишь, а потом однажды схватишься — но будет уже слишком поздно. Наверно, он останется третьестепенным администратором в немецкой нефтяной компании, пока не придет время подыскать другое место, в какой-нибудь фирме, где никого не возмутит, что он женат на еврейке. Даже подумать страшно о том, чтобы ввести Мари в круг его знакомых в Мехико — их-то не обманут светлые волосы и вздернутый носик. Сам он когда-то обманулся, но ведь он полюбил ее с первого взгляда в самом прямом смысле этих слов; она почти сразу ему сказала, но ему было все равно, и он не видел в ней ничего еврейского… а вот немцы, что живут в Мехико, мигом поймут, кто она такая, еще издали учуют. Он видел, как это бывает в Германии — в ресторанах, в театрах, всюду и везде, среди самых разных людей… что ж, так оно вышло, невозможно в это поверить и нечем помочь, остается одна надежда — быть может, когда это докатится и до них, он найдет другую работу где-нибудь еще, не хуже, а может, и получше. Может быть, даже заведет собственное дело в Мексике, в Южной Америке, на худой конец в Нью-Йорке.
Возвратясь к этому вечному вопросу, он стал рассуждать сухо и деловито. Нет, он не чувствует, что обречен, что его ждет катастрофа; нет, он и вообразить не может, что его и вправду откуда-то выгонят и жизнь его будет в опасности; конечно же, его с Мари никогда не посадят силой на корабль, не отправят без гроша в кармане еще невесть в какую страну, где они тоже никому не нужны, — вот как эту помешанную испанскую графиню с ее дикими россказнями об ужасах террора. Бедная женщина, вдруг подумал он с какой-то равнодушной жалостью, ее судьба не так уж его трогала — с избытком хватало собственных тревог. Он облокотился на поручни и снова заглянул на нижнюю палубу.
Поблизости стоял доктор Шуман, он тоже в раздумье смотрел вниз. Мягко поздоровался с Фрейтагом, покачал головой.
— Кажется, им сегодня получше, — сказал Фрейтаг.
Люди на нижней палубе двигались вяло и неловко, но все же двигались, руки заняты были делом — как могли, они приводили в порядок себя и свои пожитки. Некоторые мужчины курили, среди них, широко расставив ноги, стоял толстяк в темно-красной рубашке, тот, что пел, когда корабль отходил из Веракруса, — сейчас он орал еще какую-то песню, ветром доносило обрывки слов. Другие мужчины, сворачивая в узел свои пожитки или расставляя складные стулья, минутами прислушивались к песне, широко улыбались, изредка подпевали строчку-другую. Женщины ухитрились постирать кое-что из одежды — линялое платье, пеленки, распашонки; все это тряпье теперь болталось на длинной веревке, протянутой так низко, что каждый, кто проходил по палубе, должен был наклоняться. Казалось, там, внизу, стало просторней и никто уже не маялся всерьез морской болезнью.
— Им будет не так уж плохо, лишь бы нам не угодить в шторм, — сказал доктор Шуман. — А тогда — сломанные руки и ноги, пробитые головы, кто-нибудь и совсем шею свернет, — хмуро продолжал он. — В такой тесноте им даже уцепиться не за что… их слишком много… просто позор для нашего корабля. Надеюсь, погода продержится хотя бы до Бискайского залива, там больше половины их высадят в Санта-Крусе-де-Тенерифе.
— В Бискайском заливе всегда штормит, — сказал Фрейтаг. — Что ж, этим людям хоть в одном смысле повезло — они возвращаются на родину.
— Да, верно, — согласился Шуман. — Надеюсь, до конца плаванья им не придется больше мучиться.
Он был хмур, сам казался измученным и едва кивнул на прощанье, когда Фрейтаг отошел.
…В проходе, ведущем к кают-компании, перед доской объявлений по утрам всегда толпился народ. Дэвид еще издали увидел Дженни — она стояла у доски с миссис Тредуэл и казалась очень свежей и миловидной. Он решительно подошел к ним — сейчас он ее отведет в сторону и сразу выяснит отношения.
— А, Дэвид, лапочка, привет! — как ни в чем не бывало сказала Дженни и взяла его под руку. Он чуть пожал ее локоть и в то же время слегка оттолкнул ее. Дженни тотчас отняла руку и на шаг отступила. Миссис Тредуэл кивком поздоровалась с Дэвидом, и они стали читать хиленький перечень развлечений, уже несколько приевшихся за эти дни: утром — богослужение (все-таки разнообразие, ведь нынче воскресенье), в два часа — «бега», весь день открыт плавательный бассейн, в пять на палубе музыка, в баре чаепитие, после ужина концерт и потом на палубе танцы под оркестр.
Флажки на булавках, которые перекалывали каждый день, показывая на карте путь корабля, описывали плавную кривую на голубом поле Атлантического океана.
— Мы и правда далеко ушли, — сказала Дэвиду миссис Тредуэл. — У меня сильный бинокль, но я нигде не вижу берегов.
От Карибского моря до Канарских островов предстояло две недели ходу; от Канарских островов до Виго, до Хихона, Саутгемптона и, наконец, Бремерхафена еще дней восемь, а то и десять.
— Пожалуй, уже появляется надежда, что это плаванье когда-нибудь кончится, — сказал Дэвид.