Людмила Петрушевская - Девятый том
Через два дня драматург из России прибыла на исполнение своей пьесы на такси, в вечернем костюме, белокурая, загорелая и любезная, в тонких босоножечках – правда, не в «Кадиллаке» и не в бриллиантах, как какая-нибудь Франсуаза Саган, но… (На свете много драматургов-женщин, целый конгресс. И все красавицы. Но никто из них не ездит на мероприятия с детьми!)
Все прошло хорошо, у меня было выступление в переполненном зале, играли мою пьесу «Изолированный бокс», и в первый раз в жизни я говорила полтора часа на французском языке и отвечала на вопросы публики. Пьеса «Изолированный бокс» – это разговор двух умирающих женщин, старой и молодой, в боксе в онкологической больнице. Зачем им это, думала я. Мода на нас, думала я. Это у них пройдет, думала я. В пьесе старая все утешала молодую – «Ну ты подумай, ну ты умрешь раньше своего сыночка, ведь это лучше чем как я похоронила… а ты его не переживешь, глупая. А он жив будет, подумай».
В зале плакали нормальные французские бабы.
Спустя месяц, девятнадцатого августа 1991 года, в понедельник, мы проснулись в Берлине от тонкого крика нашей подруги Антье, моей переводчицы:
– В Москве путч!
У нее работал телевизор, который принимал первую программу советского телевидения (для западной группы войск). По этой программе шло знаменитое «Лебединое озеро». На экране появились члены ГКЧП: зловещий Язов, Янаев с трясущимися лапами, выпученный Пуго, какой-то вороватый на вид Стародубцев, жирный притвора Павлов: карикатурные персонажи из киносказки. Телевизор был черно-белый, и все изображение выглядело пыльным. Какое-то собрание пайщиков-мужчин кооператива в красном уголке по поводу недопущения под окнами строительства чужих гаражей. Друг друга не уважают, вор на воре, но общая злоба роднит.
По другому телевизору шло западное, берлинское цветное изображение. Там дело было страшнее. Там бесконечно мигало, моргало огоньками, гремели выстрелы, там непрерывно ехали танки.
В Москве остался наш Кирюша с женой и детьми, наши старушки. Денег у Кирюши и бабушек не было. Деньги лежали у меня на книжке, мне туда присылали гонорары за пьесы. Я получала почти регулярно сто шестьдесят рублей в месяц. У меня тогда шло только в Москве семь-восемь спектаклей.
Надо было ехать домой.
В то же время в Москве меня ждали в Сокольнической прокуратуре и, затем, в Ярославской КПЗ, где жаждал встречи следователь Колодкин.
Наташа слегла с температурой. Как всегда, живот. К вечеру ребенок, ведомый подмышки, еле доползал до уборной.
И что же делать?
Нам предложили временно остаться.
И как, жить здесь?!! В России такие перевороты бывают надолго, вон последний запузырили на семьдесят с гаком лет… И что, больше не видеть своих, не видеть никого, говорить по-русски только с такими же переселенцами как ты, не понимать ничего, не жить дома? Как слепоглухонемые? Ни Кирюши с детьми, ни мамы, ни родных? И ни полей, ни лесочков под Москвой, ни автобуса на Рузу, ни Вспольного переулка, ни родных улиц – Чехова и Пушкинской, ни подруг и друзей, ни этой текущей по улицам кошмарной толпы… Не слышать ее прекрасного матерного языка… Вообще это что?! Конец? Да лучше пересидеть в лагере сколько-то, злобно думала я. Делов-то. Дети вырастут, ничего.
На второй день цветной экран показал нам баррикады вокруг Белого дома. Ребят, девочек, взрослых, веселых, спокойных, слишком веселых и слишком спокойных. Танки и танкистов. Затем мы увидели какую-то немыслимую демонстрацию на проспекте Маркса – торопливое шествие упитанных, немного озабоченных, но тоже спокойных, как кошки в виду собак, то ли кооператоров? То ли людей из будущего? Они шли плотной, слитной, очень длинной колонной, немножко толкались, сбившись гуртом, как бы заслоняясь спинами друг друга, и несли, деликатно держа нетрудовыми пальчиками, здоровенное и тоже бесконечное трехцветное российское знамя – и это в стране победившего коммунизма! Рядом, аналогично теснясь, ползли танки. В танках сидели невидимые миру не очень сытые, молоденькие, жутко любопытные парнишки в зеленой форме, рассматривали, наверно, в смотровую щель неведомый проспект Маркса, по которому еще не было приказа стрелять.
Я увидела слитную колонну каких-то до тех пор не ходивших строем солидных мужичков, которые медленно продвигались, как в былые времена простые трудящиеся в очереди за золотом, и поняла, что они не позволят ничего с собой сделать. В случае чего соберут грузовичок денег. Дадут кому надо. Подкупят все танковое начальство. Непобедимую «Альфу» подмажут.
Потом наш могучий Елкин залез на танк и приговорил изменников-гэкачепистов к суду!
Мы видели и кровь, раненых и с ужасом смотрели на экран, потому что знали, что старший сын Кирюша с женой наверняка тоже торчит у Белого дома (так оно и было, ребята оставили детей на попечение деда Алика, профессора-экономиста, и наказали ему в случае чего вырастить Машу и Аню. Дед Алик, шестидесятник, знаток западного кино, возражал и тоже рвался на баррикады).
Я сидела у постели больной Наташи. Ребенок, и так тощий, за два дня буквально истаял. Что она понимала в свои девять лет?
И вдруг наши мужички ворвались в комнату с хохотом, с криком при полном свете дня, сияло солнце над Берлином: ГКЧП бежали! Мы чуть не попадали от смеха тоже, даже Наташка поднялась с постели, пошла и села у телевизора.
Когда такси 24 августа несло нас из аэропорта Шереметьево домой, в Сокольники, таксист сказал, что Горбача жалко.
Нам тоже было его жалко. Мы ему по-человечески сочувствовали.
А Колодкин больше мне так никогда и не позвонил.
Нам его тоже было тогда почему-то жалко. Как будто мы его обманули. Побеждать бывает неловко.
В октябре девочка из французского отдела иностранной комиссии Союза писателей сказала мне под большим секретом, что 8 августа в Союз писателей из Германии пришло письмо, что мне присудили какую-то международную Пушкинскую премию, и не возражает ли Союз писателей. Письмо наш секретариат упрятал и никогда на него не ответил. И премию мне в России не вручили.
А в ноябре описываемого 91-го года я повстречала на своем пути неведомого жителя муромских земель Васю, и затем началась прекрасная пора, деревня Дубцы, счастье, огородик, посадка картошки, земляника, тишина, леса, небеса, поля… Чистая поэма.
Там я начала писать книгу «Карамзин деревенский дневник».
Но это уже был следующий, 1992 год.
Мы жили дома, на Родине, в России, у себя. И хрен кого это касалось.
призрак коммунизмабелея черепомпобрелв Северную Корею[2]
1999 год
Сценарные заметки к мультфильму «Шинель»
Что может быть беднее и приниженнее Акакия Акакиевича Башмачкина, у которого и имя само неприлично, а фамилия, хоть и говорится, что неведомо, почему она произошла от башмака (ведь все совершенно Башмачкины ходили в сапогах) – но если разобраться, фамилия эта подбашмачная, подкаблучная, самый низ человеческий, да еще не Башмаков, а Башмачкин.
Что может быть беднее его появления на свет, если матушка, его родившая, у Гоголя сразу же названа «покойница матушка», и когда ей предложили для ребенка имена Мокия, Сосия и мученика Хаздазата, то «нет, – подумала покойница», и «ну уж я вижу, – сказала старуха, – что видно, его такая судьба. Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий». И что может быть смешнее того, что у матери, старухи-покойницы, родился сын сразу в мундире и с лысиной на голове. И когда при крещении ребенок заплакал, то он именно сделал такую гримасу, как будто бы предчувствовал, что будет титулярный советник.
И с этой гримасой бедного покойницына сына он так и оказался в предназначенной ему судьбой самой низкой должности, как бы свалившись прямо из пеленок на свой шаткий стул в присутствии, и никто бы не мог сказать, когда и в какое время он поступил в департамент, поскольку это было всегда.
И когда он проходил в свой департамент, сторожа не только не вставали со своих мест, «но даже и не глядели на него, как будто бы через приемную пролетела простая муха».
Что может быть меньше простой мухи?
И здесь мы остановимся и поговорим о милосердии.
Милосердие есть первое движение человека, охваченного жалостью. В милосердии нуждается потерявшийся ребенок, слепец на краю пропасти, девочка, замерзающая на улице с протянутой рукой.
Укрыть, согреть, остановить есть милосердие.
Но есть те случаи и ситуации, когда так просто не укроешь, не согреешь – или на это придется положить всю жизнь. Попробуй-ка, приюти бездомного!
И добрый, благонравный человек инстинктивно отшатывается от несения такого креста. Ему все чудится, что у него собственный крест тяжел, чтобы еще взваливать чужой.
Это те случаи и ситуации, которыми занялась литература девятнадцатого века. Литература кричала голосами тех невидимых, неслышных людей, которым не помогли, и они легко ушли с земной дороги. Карамзин, Пушкин, Диккенс, Андерсен: литература не решала вопроса немедленно, не давала адреса того тщедушного старика, который мыкался по ведомствам и чинам и все пытался всучить прошение, а потом так и умер. Литература, как людская молва утром после убийства, разглашала обстоятельства. Газета бы потребовала назвать виновных. Суд бы их приговорил. Литература обращалась к чувству милосердия в читателях – тем более что нельзя найти тех безымянных, которые не подняли с земли замерзающую девочку со спичками. Литература обращалась к чувству милосердия в читателях – к неутоленному, бездействующему милосердию. Поскольку спасти было уже нельзя, писатель чувствовал себя виноватым – и читатель вслед за ним. Читатель проливал слезы жалости и сочувствия.