Владимир Шаров - Будьте как дети
Один обращался с ней ласково, иной раз даже кротко. Говорил, что, пока душа ее еще не окрепла, не закалилась в служении Господу, он боится ее испугать, поранить. Другой, наоборот, считал ее великой грешницей, которую надо держать в ежовых рукавицах, повторял и повторял, что для нее строгость, которая пробирает до самых костей, и епитимьи - все во благо: чем их больше, тем лучше, иначе она погибнет.
Она понимала, как много для каждого из них значит человек, которого, если сподобит Господь, они могут спасти. Взять во грехе, отмыть, очистить и вернуть Господу таким же непорочным, без изъяна, каким должно быть жертвенное животное. Ее убивала мысль, что кто-то из них способен подумать, что она его предала, ушла к другому. И потом, много позже, уже при нас, о том, что с ней было, когда ЧК вновь арестовало Амвросия, она вспоминала с глубоким ужасом. Не только заигравшись, говорила вещи совершенно кощунственные, повторяла, что она - блядь, самая настоящая блядь, потаскуха, даже хуже бляди, потому что та торгует телом - куском мяса, а она направо и налево раздавала свою душу. Рассказала, что день за днем молила Деву Марию указать ей путь, подсказать, что делать.
Сейчас я думаю, что основания поносить себя у Дуси были. Господь не раз говорил, что Он - Бог-Ревнитель, и старцы, словно вослед Ему, тоже были без меры обидчивы. Если по необходимости они соглашались доверить Дусину душу кому-нибудь другому, то лишь на время, и так все обставляли, будто их к этому принудили. Иногда Дусе казалось, что для них ее душа, как бы и не ее, она под опекой, в закладе, может быть, даже - часть их собственной души, и вот теперь этот свой живой кусок им приходилось отрывать, передавать в чужие, грубые руки, которым не то что душу - тарелку доверить страшно. Ревность, подозрительность здесь были куда больше, чем в обычных человеческих отношениях, нравы строже, и вот она, испуганная, затравленная, каждого из них любя и за каждого отчаянно боясь, даже и на исповеди, перед Господом, словно настоящий партизан, стала их прятать, скрывать друг от друга.
В ней тогда все перемешалось: и ужас, что от нее откажутся и она уже не спасется, и страх их обидеть - отделить одно от другого она не смогла, даже если бы и захотела. Не зная, что делать, Дуся стала умалчивать, с кем и когда виделась, с кем и о чем говорила. Но старцы были прозорливы, въедливы и, ловя ее на лжи, приходили в неописуемую ярость. Впрочем, она понимала, что Амвросий и Никодим правы, - взяв на себя ответственность за ее спасение, они не могли спокойно смотреть, как их духовная дочь себя губит. В итоге, какие бы тяжелые епитимьи на нее ни накладывали, она принимала их с кротостью.
Когда Дуся первый раз попросила отца Никодима постоянно ей помогать, он потребовал от нее полную, причем письменную исповедь, начиная с шести лет. Приниматься за нее ей было неприятно и стыдно - многое она уже успела забыть и вспоминать не хотела. Но Никодим сказал, что такое покаяние необходимо, он должен знать о Дусе все, иначе никакого толку не будет. Поколебавшись несколько дней, она согласилась, ей казалось, что другого выхода нет.
После того дневника он принимал и исповедовал ее уже безотказно, всякий раз, когда она в этом нуждалась, хотя часто и не в храме, а просто во время прогулки. Особенно любил высокий берег реки Великой и лесную тропинку, которая вела из их Густинина в соседнюю деревню Струнники.
Мучительно боясь что-нибудь пропустить, а значит, не получить настоящее отпущение, Дуся во время исповедей Никодиму отчаянно нервничала, путалась, и оттого - что уж не лезет ни в какие ворота - злилась. Впрочем, довольно скоро вдобавок к шпаргалкам у нее выработались приемы, как и в какой последовательности каяться: большие грехи, потом маленькие, внутри по темам, по алфавиту, но система работала не слишком надежно, и в общем, за все годы послушничества у Никодима ни одна исповедь не далась ей легко. Кстати, по словам Дуси, она именно тогда привыкла не только на каждую мысль получать разрешение, но и каждый шаг жизни, каждое слово отбирать и делать только то, о чем потом будет не стыдно говорить отцу Никодиму. Однако и так, до самой малой подробности не рассказав все священнику, не увидев, не услышав и не почувствовав, что с ней было, его глазами, ушами, на ощупь, главное же - не узнав, грех это или не грех, а если грех, то простительный, который может быть отпущен, искуплен епитимьями, или нет, смертный, - она уже не могла.
Без почти ежедневных исповедей, без страха, жуткого, чудовищного страха, отпустят или не отпустят, без Бога, который тоже всегда рядом, но стоит как бы в тени, за священником, для нее все сделалось пресным, не полным, не оконченным. Сама жизнь стала казаться простой заготовкой, возможностью, и лишь тут она приобретала вкус, цвет, огранялась и отливалась в форму. Сколь ни кощунственно сравнение, но разница между одним и другим была не меньшей, чем между ее девичьими мечтаниями о мужчине, почти беспрерывными, - она вообще была очень страстной - и теми же мечтами, когда она уже стала женщиной. Отсюда идет ее зависимость от Никодима, которая за те три года, что Амвросий провел в тюрьмах и ссылках, превратилась в полную невозможность без него обходиться.
Кстати, она отлично сознавала, что здесь многое неправильно и в ее жизни случались достаточно умные батюшки, которые предостерегали ее, даже пытались остановить. Дело было не только в том, что она теперь считала, что по-настоящему жизнь начинается именно с исповеди, когда она со всем, что в ней было, открывается Господу, что самый малый грех как раз-то и может оказаться самым страшным, из-за которого вечные муки, а если ты его в себе раскопала, раскаялась, то прощение и благодать рая. Похоже, она просто вообще за время, когда с ней что-то происходило, не успевала ничего ни понять, ни осмыслить, события текли для нее чересчур быстро, и, как нерадивой ученице, ей был необходим повтор, тщательный разбор прожитого.
Она довольно рано обнаружила, что Никодиму может рассказать то, что никогда бы не осмелилась самой близкой подруге. И он не просто ее выслушает, кивнет головой - ей не найти более заинтересованного слушателя, более внимательного и преданного. Никодим и впрямь был тем наперсником, человеком ближе детей, мужа, матери, о котором она, сколько себя помнила, просила Господа, но давно уже отчаялась. И тут вдруг он ей был дан.
Духовный отец вне всяких сомнений наполнил ее жизнь смыслом, придал ей значение, о котором она раньше и мечтать не могла. То, что она была его единственной послушницей, главное же, откровенность, с которой она должна была про себя рассказывать, сообщила их отношениям странный характер. Он так много про нее знал, наверняка даже больше, чем она сама, что Дуся временами не понимала, где кончается она и начинается Никодим. Ее исповеди стерли границу между ними, она как бы продлилась, расширилась на него, и оттого чувствовала себя спокойно, уверенно. За три года подобные отношения стали для нее естественными, почти привычными. Кстати, перед отцом Амвросием, защищая Никодима, она это говорила.
Но мы слышали от нее и другое. Среди прочего вспоминая, как она исповедовалась Никодиму, Дуся рассказывала, что ей часто казалось, что Никодим просто ее допрашивает. Что вопросы задаются не для того, чтобы отпустить грех, и не для того, чтобы она раскаялась, а чтобы лучше понять грех как таковой - какова его природа, чем он берет, почему ради него люди отворачиваются от Бога? И когда в конце исповеди Никодим целовал ее холодным монашеским ликованием, она понимала, что он ей за ее опыт и за ее объяснения благодарен. Говорила она вещи и более страшные. Например, что для Никодима из-за того, что сам он никогда не имел женщин, ее, Дусины, исповеди и были возможностью остаться с женщиной наедине. За это она и его, и себя ненавидит, никогда не простит, что вводила его в грех и соблазн. И дальше - что они терзали друг друга часами, и лишь Господь, разбитых, вконец измученных, пожалев, разводил их в разные стороны. Никодим отпускал ей грехи, и она уходила.
……………………………………………………………………………………………
В двадцать четвертом году, когда Амвросий вернулся из своей третьей ссылки (он отбывал ее в Кеми), у них с Дусей был долгий разговор о Никодиме. Амвросий был изможден, слаб, вдобавок очень устал с дороги, и оттого беседа вышла какой-то расплывчатой, нечеткой, во всяком случае, такое ощущение осталось у Дуси. О Никодиме, о том, что она собирается дать ему обет послушания, в Кемь Дуся уже писала, но тогда Амвросий передал через знакомого, что, не увидев ее, с глазу на глаз с ней не переговорив, он подобный вопрос решить не может. Пока его нет в Москве, пусть будет, как есть, окончательный же ответ она получит, когда Бог сподобит его вернуться в Первопрестольную.
Неопределенность была для нее мучительна. Даже молясь одна в своей комнате, Дуся, сколько ни гнала от себя подобные мысли, знала, что там, где Никодим наложит новую епитимью, Амвросий, наоборот, стал бы ее утешать, с радостью дал послабление. Она всегда это помнила и оттого, не зная, кого должна слушаться, чья она, сильно страдала. Когда за месяц до конца срока от Амвросия ей передали, что на свободу он сейчас выйдет вряд ли, ему или продлят ссылку, или отправят в тюрьму, она, чтобы объясниться с ним, изготовилась ехать в Кемь, даже купила билет до Архангельска. Но почти сразу сам Амвросий остановил ее телеграммой: написал, что сегодня с ним разговаривал начальник лагеря и подтвердил, что срок его заключения кончится точно день в день. Никаких ограничений тоже нет, хочет - может ехать прямо в Москву.