Майкл Каннингем - Плоть и кровь
И потому она поехала в Нью-Йорк и сняла там номер в отеле «Плаза».
Отель немного успокоил ее. Вступив в его тихий, затейливо изукрашенный золотом вестибюль, она снова ощутила себя женщиной, способной управлять собой, обладающей силой и средствами, готовой делать то, что следует делать. Мэри провели в номер, она пробормотала коридорному что-то о багаже, который прибудет попозже, а оставшись одна, включила на полную мощность кондиционер и прилегла на двойную кровать. Окна номера выходили на юг — не то, чего ей хотелось бы, однако свободных глядящих на парк в отеле не нашлось — во всяком случае, для одинокой женщины, приехавшей без багажа и без предварительной договоренности. За окном лежал обесцвеченный жарой, взбаламученный ею Нью-Йорк. Жизнь в этом городе не прекращалась даже в такой день, как нынешний. На Пятой авеню по-прежнему гудели такси, по другую сторону улицы, в «Бердфорде», по-прежнему сновали вдоль стеллажей исполненные ледяной уверенности в себе продавщицы. Зной не остановил здесь деятельных, всеобщих поисков совершенства, воплощенного в домашних тапочках, в драгоценностях, в бокале вина; поисков золотого яйца, которое можно взвесить на ладони и сказать себе: да, все верно, самое то. Нью-Йорк был полной противоположностью Гарден-Сити. Само время подлаживалось здесь к твоему настроению, и если ты впадала в апатию либо в бессмысленную суету, мир, казалось, разделял с тобою убывание веры, предъявляя тебе в доказательство этого пустые набитые мебелью комнаты или оставленную в пренебрежении птичью кормушку на лужайке живущей напротив тебя старой миссис Ахиней, которая выходит в пальто и шарфе из дома, чтобы подобрать клочок бумаги, занесенный на эту лужайку ветром. Нью-Йорк жил собственными заботами, до тебя ему дела не было, и Мэри удалось почти десять минут пролежать на кровати в относительном спокойствии, тихо дыша под приглушенный шум улицы — в безупречной холодной роскоши номера, с розами на обоях и корзиночкой с дорогими туалетными принадлежностями, которая, в этом Мэри не сомневалась, ожидала ее вблизи умывальной раковины.
А потом она снова вспомнила ту женщину, вспомнила удовлетворение, написанное на ее лице, перламутровые пластмассовые пуговицы, поблескивавшие на ее синтетической, абрикосового цвета блузке. Ее ладонь на плече мужа. Женщину, которую выбрал для себя Константин.
Мэри села в кровати, сняла с телефона трубку. Ей вдруг захотелось поговорить с детьми. Не для того, конечно, чтобы рассказать им, что вытворяет их отец, — просто чтобы услышать их голоса, ощутить их приязнь к ней, какой бы та ни была, получить напоминание о том, что жизни их приведены в движение и будут идти дальше. Сильнее всего ей хотелось поговорить с Билли, но Билли был в отъезде, странствовал где-то, следуя по своему таинственному маршруту, отказывая родителям в каких-либо знаках внимания, только и пообещав, что раз в несколько недель будет присылать им открытку. За год открыток пришло три — одна из Сан-Франциско, одна из Гэллапа, штат Нью-Мексико, и одна из Британской Колумбии. Мэри попробовала позвонить в Коннектикут, Сьюзен, — никто не ответил, и, слушая гудки, она словно видела пустые комнаты дома дочери с их чопорными, колониальных еще времен вещицами и степенными, формальными обоями. На нее напало чувство одиночества, такое пронзительное, какого она и припомнить не могла. И в конце концов она набрала номер Зои. Зои жила меньше чем в миле от комнаты, в которой лежала сейчас на взятой ею в аренду кровати Мэри, но почему-то казалась ей самой далекой из ее детей, дочерью, которой она звонит с наибольшего расстояния.
Три гудка, потом кто-то снял трубку и сказал: «Алло?» Голос был женский, хрипловатый и хмурый.
— О, простите, — сказала Мэри. — Я ошиблась номером.
— Нет-нет, это квартира Зои Стассос, просто она ушла ненадолго. Я ее горничная.
— Прошу прощения?
— Шучу. Я подруга Зои, она с минуты на минуту вернется. Передать ей что-нибудь?
— Ну… я ее мать.
— О! Миссис Стассос. Я так много о вас слышала.
— Правда?
— Угум. Я подруга Зои и просто умираю от желания познакомиться с вами. Меня зовут Кассандра.
— А, конечно, — сказала Мэри. — Зои мне о вас говорила.
На самом деле, насколько помнила Мэри, Зои никого, носящего имя Кассандра, ни разу не упоминала. Но отчего же не сделать человеку приятное? Судя по голосу, она старше Зои, что несколько странно, однако голос у нее теплый, а интонации говорят о том, что женщина она образованная. Совсем не похожие на интонации неотесанной, взбрыкливой Транкас или других странных существ, с которыми Зои в последние несколько лет приезжала домой.
— Попросить ее позвонить, когда она вернется? — спросила Кассандра.
— Да нет, не обязательно. Просто скажите, что я хотела поздороваться с ней.
— Конечно.
— Надеюсь, жара ее не очень замучила, — сказала Мэри. — И вас тоже.
Мэри понимала, что трубку пора положить, но ей ужасно не хотелось возвращаться в безмолвие ее номера, в неизвестность этого часа и следующего за ним. Почему бы не поговорить минуту-другую о самых обычных пустяках с приятной, пусть и незнакомой женщиной?
— О, я жары не боюсь, — ответила Кассандра. — Я знаю один секрет — и уже не один год. Нужно всего лишь отдаться ей. Когда наступает время наподобие нынешнего, я просто перестаю краситься, а уж кого я до смерти перепугаю на улице, это мне все равно.
Наконец-то, подумала Мэри, мне подвернулся человек, говорящий на языке, который я понимаю. Человек, который не глумится над нейлоновыми чулками и косметикой, не настаивает на том, что женщина непременно должна ходить голоногой, нечесаной и одетой в выброшенное кем-то тряпье.
— А я ношу летом только лен и шелк, — сказала она.
— Превосходный выбор, — согласилась Кассандра.
— И еще, хотите узнать мой маленький секрет?
— Очень.
— На ночь я кладу лифчик и трусики в холодильник.
— О, а вот это стоит испробовать.
— Получается просто чудесно, — сказала Мэри. — И если у вас есть на ногах хоть немного загара, можно рискнуть выйти на люди без чулок.
— Мне нравится загар. Вот только у меня вся кожа в веснушках.
— Да, женщине с очень светлой кожей следует быть осторожной.
— Моя по цвету точь-в-точь как яйцо, — вздохнула Кассандра. — Скандинавская порода сказывается — все мои предки ютились на берегах фьордов и норовили жениться на самой бледной в деревне девушке.
— Но, знаете, совсем белая кожа бывает очень красивой. А какой помадой вы пользуетесь, той, что называется «розовый иней»?
— Видите ли, когда мои губы становятся слишком заиндевелыми и розовыми, я выгляжу совершенно как женщина, которую волны только что выбросили на берег после двух проведенных ею в воде недель. Я понимаю, вас это может шокировать, однако в последнее время я пристрастилась к красной помаде. Красной- красной. Алой.
— Правда? — удивилась Мэри.
— Конечно, где попало в ней не покажешься, но, знаете, здесь, в Нью-Йорке, мне иногда кажется, что лучше успеть напугать встречного до того, как он напугает тебя.
— Да, пожалуй. Послушайте, я, наверное, отняла у вас кучу времени.
— Нисколько. Мне ужасно понравился наш разговор.
— И мне тоже. Уверена, мы с вами сможем поговорить еще раз.
— Очень на это надеюсь. Я скажу Зои, что вы звонили. Пока-пока.
— Пока.
Мэри положила трубку, снова откинулась на подушки. Как она и предчувствовала, безмолвие и неизвестность нетерпеливо поджидали ее. И все-таки на душе у нее стало немного легче. Оказывается, в мире есть человек, с которым она может разговаривать о простых, незначительных вещах, очаровательная женщина, говорившая с ней без величавой надменности, без снисходительности. Мэри смотрела в белый, как снег, потолок, слушала шум теснившихся друг к другу автомобилей. При следующем разговоре с Зои нужно будет пожурить ее, ласково, разумеется, за то, что она скрывала от матери свою новую, чудесную подругу.
1979
Песни уверяют, что любовь разлита повсюду. На улице, под окном Вилла, время от времени появлялся мужчина в кепке с ушами, полночи исходивший криком: «Эй, ты любишь меня, любишь? Я к тебе обращаюсь, пидор!» Соседи вызывали, конечно, полицию, но он вскоре возвращался назад — это была его территория. Чтобы заглушить эти вопли, Вилл проигрывал записи рок-певцов и джазовых тромбонистов, и каждый из них задавал — посредством музыки — тот же самый вопрос: «Эй, ты любишь меня, любишь? Эй, козел, ты любишь меня?» Но Виллу, похоже, не дано было влюбиться в существо столь сложное и неуяснимое, как другой человек. Его это не тревожило. То есть тревожило, но не сильно. Он делил большую холодную квартиру с доброй знакомой и ее пятилетней дочерью. У него имелся маленький, тесный круг друзей. Где-то же любовь существует, к кому-то она приходит. Может прийти и к нему, когда сочтет нужным. Ему уже исполнилось двадцать шесть, и нельзя было сказать, что он себе не нравился. Случалось, конечно, но по чуть-чуть и ненадолго. Время от времени, когда никто не мог его услышать, он садился после проведенного в школе дня за свой письменный стол и разрешал себе издать несколько коротких, тонких стонов, словно оплакивая череду школьных совещаний, неверных побед над учениками, потенциал унижения, который, казалось, бесконечно нарастал, пуская корни в соединительной ткани, связывавшей его положение человека, наделенного властью над учениками, с более сложной и, возможно, более истинной ролью их слуги. Порою Вилл вспоминал давний вечер, когда он взглянул в сердитое лицо размеренно жевавшего отца и сказал: «Я думаю стать учителем». Сказал, чтобы порисоваться, чтобы посрамить его ожидания. Но потом он все думал и думал об оскорбительном ответе отца: «И ради этого тебе потребовался Гарвард? Чтобы учить негритосов?» Вспоминал капельку соуса на его подбородке, мягкую, мертвую синеву обоев на стенах столовой. Разъезжая по стране, подрабатывая то там, то здесь официантом или посыльным, — готовясь к расставанию с детством и началу трудовой жизни, — Вилл обнаружил, что прежние мысли об архитектуре покидают его, и начал понимать, постепенно, с чем-то вроде пьянящей, удовлетворенной беспомощности, что именно учителем он на самом-то деле и станет.