Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2004)
“Русский писатель Виктор Ерофеев написал книгу. Погодите ржать, вы ведь еще не дослушали — русский писатель Виктор Ерофеев написал книгу о русском боге. Вот теперь можно смеяться” — так начинает Глеб Шульпяков в “НГ Ex libris” рецензию на “Энциклопедию русской души”.
Признаюсь, я разделяю достаточно тривиальные суждения о Викторе Ерофееве как об авторе вымученно-холодной, искусственной прозы. Мне не по душе и стиль его литературного поведения, агрессивно-саморекламный. Назойливая реклама часто оказывает на людей обратное действие, и чем активнее продвигается какой-нибудь стиральный порошок, тем меньше хочется покупать этот красочно упакованный продукт. Но порой все-таки приходится, и вдруг едва ли не с досадой убеждаешься — пятна от вина на белых брюках и в самом деле исчезли.
Роман “Хороший Сталин” — последний роман Ерофеева — был разрекламирован не хуже, чем стиральный порошок. Сначала шли сообщения с Лейпцигской ярмарки в том духе, что главным ее героем стал Виктор Ерофеев, что немцы заворожены новым романом Ерофеева, печатающимся главами в газете “Франкфуртер альгемайне”, потом — что книга издана в Германии. Потом роман вышел и в России, и презентация его в резиденции немецкого посла превратилась в престижную светскую тусовку, где автору раздавали неумеренные похвалы, а саму новую книгу модного писателя Ерофеева представляла модный политик Ирина Хакамада. Наконец роман появился в магазинах, тонкая книжка в твердой обложке с портретами, видимо, основных действующих лиц: молодой мужчина с мальчуганом на плече, и оба — на фоне гигантского портрета Сталина. На обложке зазывно выставлено: “Новый мировой бестселлер”. Однако сколько ни говори “халва”, во рту слаще не станет — в выходных данных содержится скромное признание: тираж 7000 экз.
Припомнив все эти пиаровские усилия по продвижению книги, я равнодушно взяла ее в свое время с прилавка, осмотрела и положила обратно: читать не хотелось. Спустя два-три месяца все же купила и неожиданно для себя прочла не отрываясь. Книга того стоила.
Критика реагировала на новый роман традиционно вяло. Мне попалась лишь констатирующая рецензия в “Книжном обозрении” Андрея Мирошкина, ехидная заметка Лизы Новиковой в “Коммерсанте”, считающей, что роман скроен по модным западным лекалам (в частности, разработанным Гюнтером Грассом), предназначен для западного потребителя и малопригоден для чтения на родине, да уничтожающий отзыв Дмитрия Быкова, иронически заметившего, что книга написана “для мажоров” и писал ее “очень профессиональный интеллектуальный спекулянт (самое, кстати, мажорское занятие)”. “Не знаю, сколько можно тянуть соки из истории с „Метрополем” и из разговоров о поголовном сталинизме русских, — недоумевает Быков. — В этой книге много абсолютно пустопорожних размышлений о том, что такое Россия. И перепевов старых баек о том, как славно жила золотая молодежь во времена ненавистного застоя. И пижонства здесь тоже очень много...” (“Огонек”, 2004, № 25).
Насчет “Метрополя” Быков совершенно прав. Знаменитый неподцензурный альманах оказался той дойной коровой, с которой Ерофеев умудрился получить рекордное количество молока — при том, что иным досталось разве что по стаканчику. Трудно даже сосчитать количество статей и интервью, в которых была поведана миру героическая история сопротивления горстки свободных писателей во главе в Виктором Ерофеевым загнивающему тоталитарному режиму, а также репрессий, обрушенных на головы смельчаков. Евгений Попов, пострадавший наравне с Ерофеевым (разве что папы-посла не было, чтобы турнуть того с должности), давно уже добровольно ушел в тень, предоставив коллеге одному собирать урожай с совместно засеянного поля. С. И. Липкин, когда очередной журналист задавал очередной вопрос о “Метрополе”, отвечал лаконично, словно досадуя, что политический жест может заслонить творческий, точно так же отмахивалась от темы И. Л. Лиснянская, да и вообще большинство “метропольцев” не любят вспоминать об альманахе, должно быть, ощущая, что тема выпита Ерофеевым до дна и что в его настойчивом стремлении конвертировать эпизод совместного порыва к свободе в литературные привилегии для одного себя есть что-то бесконечно опошляющее саму цель.
Казалось бы, что еще можно извлечь из истории с “Метрополем”? Оказалось — можно избрать ее отправной точкой для рассказа о семье, об отце, видном дипломате сталинской выделки. “В конце концов я убил своего отца. Одинокая золотая стрелка на синем циферблате башни Московского университета на Ленинских горах показывала минус сорок по Цельсию. Машины не заводились. Птицы боялись летать. Город застыл, как студень с людской начинкой” — так начинается повествование. Убийство, понятно, не физическое, а политическое. А переводя с языка метафор: из-за участия сына в неподцензурном альманахе отца отозвали с должности посла в Австрии.
Все раздражает в этом зачине: и драматизация события с бессмысленным кивком в сторону Фрейда, и красивость метафоры. Помнится, в фильме Чухрая ледоход на реке символизировал начавшуюся политическую оттепель. Здесь лютый мороз свирепствует в унисон с задубевшими политиками, стремящимися заморозить всякие ростки свободы. “Волосы у меня на висках поседели за одну ночь. Мне шел тридцать второй год. Это был самый холодный январь в моей жизни”. Внезапная ранняя седина — это тоже результат разбушевавшихся морозов, иней на висках, — догадливо расшифрует метафору начинающий славист, выбравший творчество Ерофеева темой магистерской диссертации. Но русский читатель от трафаретного образа скорее всего поморщится: ну сколько можно камуфлировать фарс под трагедию? Были в СССР морозы и посильнее, когда провинившихся не на огромном собрании прорабатывали, а маленькой тройкой быстро решали все дело: 10 лет без права переписки.
А убийство отца — не слишком ли сильно сказано? Ну, лишили высокопоставленного чиновника права жить в сытой буржуазной стране и вернули в СССР. Изгнали из номенклатурного рая. Так ведь 99 процентов населения социалистической державы и помыслить не могло, чтоб ездить по заграницам, и мало что вызывало такое отвращение у интеллигенции, как стремление высокопоставленных “слуг народа”, ревнителей коммунистической идеологии и ее бдительных стражей, самим улизнуть из страны, преимущества жизни в которой они так рьяно доказывают.
Продолжайся повествование Ерофеева в том же духе, книгу можно было бы отложить в сторону не читая. Но тему “Метрополя” сменяет тема родителей, их эпохи, их окружения, фраза обретает естественность, повествование набирает темп, и первоначальное раздражение уступает место читательской заинтересованности.
Есть два Ерофеева. Сравнение Венедикта Ерофеева с Виктором Ерофеевым давно набило оскомину, и нечаянный однофамилец, думаю, много крови попортил Виктору, которому постоянно ставили в упрек яркий стихийный талант, безоглядность и нерасчетливость рано сгоревшего русского гения. Но я не того Ерофеева имею в виду. Есть также два Виктора Ерофеева. Один — умный, наблюдательный, образованный литературовед и эссеист, часто имеющий целью шокировать и скандализировать публику демонстративно парадоксальными суждениями, но неизменно интересный, иногда — не побоюсь этого слова — блестящий. Мне уже приходилось говорить, что парадоксальным образом именно в эссеистике Ерофеева ощутим писательский дар, именно там фраза легка, наблюдения точны, сюжет движения мысли занимателен. И есть другой Ерофеев — прозаик, настойчиво пытающийся заменить вялое художественное воображение суммой искусственных приемов, шокировать читателя неслыханной свободой от “условностей”, озадачить расчисленными стилистическими экспериментами, наводящими скуку.
Книгу “Хороший Сталин” писал Виктор Ерофеев номер один. Кстати, это видно уже на стилистическом уровне: она написана нормальным человеческим языком.
Ольга Славникова заметила как-то, что, перечитывая подзабытую “Русскую красавицу”, поразилась, что этот разрекламированный роман “удивительно плохо написан” (“Октябрь”, 2000, № 5). Относительно недавно Владимир Новиков, выступая на конференции, удивился тому, как плохо написан другой этапный роман Ерофеева — “Cтрашный суд”. Не могу не согласиться. Помню, едва открыв книгу, я споткнулась на фразе: “По ночам замученной женщиной всхлипывала черная сероводородная вода, маня и пугая, которые к нам, заплетающиеся, бородатые, изможденные, неподкупные, неопрятные, жалкие серьги, со спущенными, внимали”. “Опечатка, что ли?” — подумала я, тщетно пытаясь понять, к чему относится слово “которые”, почему серьги внимают не “нам”, а “к нам” и почему они бородатые. То, что серьги вообще “внимают” со “спущенными” (чем — это еще можно предположить), я готова была либерально счесть если не стилистической дерзостью, то стилистическим правом автора. После первой прочитанной страницы задумываться о том, к чему относится определение, дополнение или придаточное предложение, уже не имело смысла. Невнятный синтаксис был принципиальной установкой, он имел целью закамуфлировать содержательную пустоту текста, оправить томительный рассказ о тошнотворных сексуальных экспериментах писателя Сисина в рамку эксперимента словесного.