Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2004)
В “Сталине” же синтаксис прозрачен, фраза лаконична и точна — за исключением тех случаев, когда, пыжась, автор хочет поднять частную историю до вселенских масштабов.
В 2002 году Николай Работнов, автор любопытной статьи “Колдун Ерофей и переросток Савенко” (“Знамя”, 2002, № 1), разругав в пух и прах “Страшный суд” Ерофеева и расхвалив его эссеистику, одобрительно цитирует мемуарный фрагмент, принадлежащий писателю, со словами: “Очень хотелось бы дожить до публикации объемистых мемуаров Ерофеева — если они будут написаны на этом же уровне”.
Выполнено ли это пожелание? На страницах книги, где часто хозяйничает Ерофеев номер один, он проводит беглую литературоведческую экспертизу писательских автобиографий — Горького, Набокова, Толстого, Добычина, приходя к выводу, что это — “тупиковый жанр”. “Горький и Набоков — два полюса русской литературы — превратили свои автобиографии в одинаковый продукт словоблудия”. “Толстой устраивает из своей автобиографии моральный самосуд, Маяковский ерничает. Пастернак умничает. Перебивая друг друга, писатели делятся подробностями собственной жизни, уверенные в том, что это кому-то интересно”. “Достаточно мне было прочитать несколько десятков автобиографий, чтобы понять, что я автобиографию никогда не напишу”.
Это кокетливое заявление следует за сценами, где писатель делится подробностями собственной жизни, обнаруживающими ту же претензию на уникальность, что так раздражает его в классических автобиографиях. Воспоминания не перестают быть воспоминаниями оттого, что они смешаны с рассуждениями о родителях, семье, вожде и русском народе.
“Я родился в сентябре 1947 года. У меня было счастливое сталинское детство. Чистый, безоблачный рай. В этом смысле я готов соревноваться с подозрительно спортивным Набоковым. Я тоже был барчуком. Только он — аристократическим, я же — номенклатурным”. Тень Набокова еще не раз пролетит над ерофеевским повествованием. Образ детства как рая (откуда произойдет неизбежное изгнание, ощущаемое как трагедия) — образ набоковский, но иронически переосмысленный: как-никак Ерофеев, Набоковым переболевший, написал одну из первых в еще подцензурной советской печати (в начале перестройки) и одну из самых свободных статей о нем. Есть там и предложение сыграть в жанр памфлета — проделать над самим Набоковым тот же обряд казни, что совершен в “Даре” над несчастным Чернышевским, — не потому, думаю, что Ерофееву за Чернышевского обидно, а потому, что увлекательно само занятие “пересмеять пересмешника” (“Лабиринт Один”). Воображаемый автор, приняв условия игры, должен запастись автобиографической книгой Набокова “Другие берега”, “с небрежной усмешкой указать (беру наугад) на сомнительность кольцевой композиции и интонационные сбои” и поиронизировать над некоторыми трюизмами великого писателя вроде “Мир был создан в день отдыха”, показав, как философия отдыха “уходит корнями в блаженнейшее, оранжерейно-клубничное детство <...> и вот вся нищая, дикая, надрывно-тоскливая Россия заслоняется барским пространством угодий и парков, по которым, крутя в самозабвении педали, несется на английском велосипеде <...> упитанный и чувственный барчук” .
Велосипед этот въедет прямо в повествование “Хороший Сталин”, вместе с философией праздника. И уж конечно, облекая в словесную форму неясные ощущения номенклатурного барчука: “Жизнь состоит из праздников и подарков”, — имеющие продолжение в четко артикулированной взрослой фразе: “Я не понимаю, как можно работать целый день, из года в год за идиотскую зарплату, с коротким перерывом на обед, окриками начальства и мрачной грубостью коллектива”, — Ерофеев прекрасно знает, что может оказаться объектом того самого памфлета, который он сочинял применительно к Набокову.
“Папа застенчиво приносил с работы из кремлевского продуктового распределителя синие пакеты со вкуснейшей едой: хрустящие молочные сосиски, тонкую „Докторскую” колбасу, буженину, семгу, балык, крабы... По кухне шел острый запах маленьких пупырчатых огурцов с желтой завязью цветка в разгаре зимы”. Эти пупырчатые огурцы зимой на фоне нищей, полуголодной России стоят, конечно, набоковской “ананасной земляники”. Вот только картинами собственного, волшебного, детства Набоков простодушно упивается, вспоминая о нем как о потерянном рае и нисколько не думая о “нищей России”, а Ерофеев, упрекнувший писателя в отвратительном самодовольстве, ни на минуту не упускает из виду, что идиллия его собственного детства номенклатурного барчука развивалась на фоне зрелого сталинизма и огромных очередей. “Бабушка звонила маме на работу с восторженным докладом о моем завтраке: „Витюша съел целую баночку черной икры!”” — пишет он, не забывая уточнить: “В послевоенной полуголодной Москве”. Так что критику, уже заготовившему фразу о картине сытой жизни и привилегий на фоне “послевоенной полуголодной Москвы”, приходится эту фразу проглотить.
Самоирония пронизывает повествование о детских годах рассказчика, та самоирония, которой всегда не хватает в его натужной прозе.
Ерофеева упрекают в том, что книга “Хороший Сталин” написана по западным рецептам. “Модные лекала уже давно предложены такими бестселлерами, как, например, „Траектория краба” Гюнтера Грасса. Ход в принципе беспроигрышный. Берется важная и желательно болезненная общественная проблема, добавляется личная заинтересованность, горы документов, и все это рассматривается с философской неторопливостью”, — пишет, как уже упоминалось, Лиза Новикова (“Коммерсантъ”, 2004, 11 июня).
Как раз остросюжетный роман можно состряпать по чужому образцу, но книга, сочетающая “болезненную общественную проблему” и личную заинтересованность, автобиографическая в своей основе, несет на себе слишком индивидуальный отпечаток личного опыта.
Как в интеллигентской полудиссидентской традиции оценивается труд идеологических надсмотрщиков? Как о них пишут? Правильно — с ненавистью или сарказмом. Ерофеев выбирает мягкую иронию.
“У мамы была интересная работа. Она читала то, что никто не мог читать, за что немедленно могли бы расстрелять. Скромная избранница, младшая богиня, сопричастная тайне мироздания в небоскребе на Смоленской площади, она читала американские газеты и журналы, выискивая клевету на Советский Союз и резюмируя ее начальству отдела печати” — так охарактеризован труд мидовского референта, имеющего “допуск” к заграничной прессе, который выдается, понятно, только очень проверенным товарищам, прошедшим тщательный отбор в соответствующих органах. “Американцы вели себя некрасиво, клеветали обильно... Но от мамы американская клевета отлетала, как от стенки горох. Она понимала, что сибирские стройки коммунизма — это вам не лагеря смерти”.
Близорукость достаточно образованного человека, имеющего доступ к информации и не способного ее усвоить, изображается без всякого нажима и пафоса. “Они не использовали систему, как проходимцы, а пропитывались ею насквозь и видели ровно то, что она хотела, чтобы они видели”, — размышляет Ерофеев уже в связи с карьерой отца, которая складывается из цепи случайностей, блестяще использованных человеком с незаурядной волей и работоспособностью.
Сын бухгалтера-железнодорожника и мелкой служащей с четырьмя классами образования, Владимир Ерофеев, сложившийся “советский человек”, волевой комсомолец, “закончивший школу на одни пятерки”, не имея призвания к филологии, равнодушный к художественной литературе, поступает, однако, на филфак Ленинградского государственного университета, “чтобы во имя мировой революции выучить испанский язык”. Война в Испании тем временем кончается, Владимир Ерофеев начинает учить французский — и здесь его жизнь меняется: второкурсник получает предложение переехать в Москву и продолжить образование на Переводческих курсах при ЦК ВКП(б).
Далее — война, спецотряд, где идет подготовка к диверсионной работе в тылу врага, неудачный прыжок с парашютом, оказавшийся спасительным: переломанная нога и угроза ампутации предотвратили переброску через линию фронта с обреченной группой, случайное же приглашение в МИД, отправка в Швецию вместе с едва не потопленным английским конвоем, работа с легендарной Коллонтай, отзыв из Швеции: Молотову срочно требуется референт с французским языком, и выбор падает на молодого дипломата. В судьбе этой много неясностей. И прежде всего: что это за случайности в жизни простого советского комсомольца, в одночасье превращающие его в курсиста привилегированной школы ЦК, в дипломата, отправленного в разгар войны за рубеж, в референта Молотова, в переводчика Сталина? Почему после смерти Сталина и падения покровителя — Молотова Владимира Ерофеева не только не отправили вслед за патроном — его карьерный рост неуклонно продолжался, менялись только дипломатические должности и страны. Повествователь объясняет взлет своего героя его волевыми качествами, “быстрым умом, невероятной работоспособностью, оптимизмом, обаянием”, наконец, преданностью власти и лично “товарищу Сталину”. Хорошее объяснение. Как пелось в песне тех лет: “Молодым везде у нас дорога”. Ну прямо кинофильм “Светлый путь”.