Аттила Бартиш - Спокойствие
Она писала, что вернется через две-три недели, не сказала раньше, только потому что до последнего момента сама не знала, поедет ли, и решилась неожиданно, и чтобы я не сердился, и все в таком духе. Какое-то время я в оцепенении стоял перед дверью. Затем старушка с лестничной площадки спросила, кого я ищу, как будто не знала, как будто не она несколько лет назад написала донос на нелегального квартиранта, а я сказал: никого не ищу, тетя Короди, пожалуйста, успокойтесь и не переживайте, затем я отправился домой. Я пытался думать, что на самом деле это еще ничего не значит. Хорошо, что она наконец поехала домой, об этом в свое время даже врач говорил. И наверняка она поехала одна. Понадобились один аборт и одна драка, чтобы я смог узнать правду о ее прошлом, поэтому абсолютно исключено, что она могла взять с собой полузнакомого человека. Одно дело, прожив полжизни, возвращаться домой, и совершенно другое — идти с кем-то в планетарий. По идее даже лучше, что она поехала одна, думал я. Иногда компания абсолютно ни к чему, думал я. И я не могу надолго оставить маму дома, думал я. Хотя это бы многое решило, думал я. Другое дело, теперь она не сдохнет в одиночку, думал я. Что не так уж и плохо, думал я. Мы довольно долго тянули, в отличие от Юдит, думал я. Хотя нам пришлось хуже, чем ей, думал я. Глупость, думал я. Мне неоткуда узнать, как она жила эти годы, думал я. А господин из звукозаписывающей компании мог бы послать открытку, думал я. Вместо месячного пособия по уходу за сумасшедшей мог бы написать, что у его дочери остановилось сердце, думал я. Нужно сообщить маме, что ее дочь умерла десять лет назад, думал я. Слава богу, что она переписывалась со мной, неплохо было, думал я. И что я покупаю ей кремы от морщин на деньги моего отца, думал я. Может, она даже обрадуется, думал я. А вдруг она не сошла с ума, а просто не хочет ни с кем общаться, думал я. И от радости она преподнесет приятный сюрприз поклонникам, думал я. Скажем, спустится в гастроном за едой, думал я. Если не продавец, то я точно буду удивлен, думал я. Проблема только в том, что я устал, думал я. В остальном безупречная народно-музыкальная пьеса, но я почему-то зверски устал, думал я. Если в этом проводнике есть хоть капля совести, он найдет ошибку у меня в билете и вышвырнет меня из бегущего поезда прямо в пусту, думал я. Привет, венгерская пуста, думал я. Тогда тебе придется есть меньше хлеба, думал я. Потому что Господь Бог не побежит в гастроном, думал я. Или надевай свой пожранный молью костюмчик и вперед в гастроном, или ты сдохнешь от голода, думал я. Но больше ты не будешь мудровать надо мной, думал я. Больше никаких гдетыбылсынок, думал я. Будешь у меня лететь, пердеть и радоваться, думал я. Не думай, что я не посмею тебя ударить, думал я. Я схвачу тебя за твои обесцвеченные волосы и вытащу на улицу, думал я. Вцеплюсь в твой костюмчик и отволоку в Восточные Карпаты, и без всяких яких поцелуешь ей ноги, думал я. На коленях будешь благодарить Эстер за то, что она не позволила мне сдать тебя в сумасшедший дом, думал я. И обещаю тебе, если я начну писать твоей кровью, критики только возрадуются, думал я. Так что не смей мне говорить, веди ее в мотель, как остальных, думал я. Не смей швырять в меня червивым яблоком, если я спрошу, кто такая Эва Иордан, думал я. И никогда, никогда в своей гребаной жизни не смей у меня спрашивать, чтоэтозашалавасынок! Не смей притворяться, что не знаешь, а то я размозжу твою голову об звуковую колонку, мама! Меня не волнуют твои жалобы на сердце! Да, будешь слушать эту пластинку, пока не оглохнешь!
— Добрый день, — поздоровалась со мной жена Берени.
— Добрый день, — сказал я.
— Заходите? — спросила она и подержала дверь.
— Нет, — сказал я и внезапно почувствовал, будто я отрезал себя ножницами ото всех и вся.
Когда я распрощался с женой Берени и отправился в сторону площади Кальвина, я окончательно понял, что такое свобода. Даже если под свободой мы понимаем не эйфорию, какую чувствует пилот, взлетающий в небо, и не право выбора, и не странный, немного ханжеский, настрой, когда мы, сообразуясь с нашими моральными принципами, вольны решать или осуждать, и вдобавок решение целиком и полностью совпадает с самыми нашими тайными мечтаниями и чувствами. Свобода — это не черные чернила на белой бумаге. Не четыре скрипичные струны и не десять тысяч органных труб. Не Диогенова бочка и не мгновение, когда остановится бутафорский Божий будильник и неведомая сила раздвинет прутья в клетке ребер. По-моему, свобода — это состояние, когда ничто не привязывает нас к окружающей действительности. Когда у нас ни мечтаний, ни страстей, ни страхов. Когда у нас нет ни цели, ни бесцельности, когда этот вакуум абсолютного безразличия не причиняет нам боль. Свобода удивительна в своей бесцветности. Она совершенно непохожа на равнодушие, поскольку последнее невыносимо цинично, непохожа на отчаяние, когда нечего терять, потому что отчаяние всегда скрывает стыд или тайную надежду. Если уж совсем на все наплевать, это архичеловечно. Свобода — это антипод отчаяния, это обесчеловечивающее состояние.
Пошел дождь, и я спрятался под навес газетного ларька. Продавец спросил, нужно ли мне что-то, я сказал, нет. На островке тротуара напротив мать тормошила ребенка, потому что пацан не хотел надевать капюшон, затем пришел трамвай. Некоторые торопились, бежали, чтобы успеть, пожилая женщина, держа ридикюль над головой, ринулась на красный, машины сигналили — жить надоело, матьтвою? Городские альпинисты устанавливали новый рекламный щит. Один из них оттолкнулся ногой от арматуры, описал в воздухе гигантский полукруг, словно какой-то маятник, отдал напарнику инструменты, и затем, снова оттолкнувшись, перемахнул обратно. Я не мог вспомнить, какая реклама была здесь раньше — “Лотототто”, или “Фабулой”, хотя я проходил здесь минимум два раза в день. И это меня страшно раздражало, я не люблю забывать. Наконец я спросил у продавца в газетном киоске, он сказал, “Фабулой”.
В подземном переходе работал кофейный автомат, я пил черный кофе и перебирал знакомых, с кем бы мне пообщаться.
С одним я иногда говорил о литературных журналах, а с другим о выставках — если ты не в тусовке, кури бамбук, старина, даже крошечную заметку не опубликуешь в “2000”, тебя даже смотрителем не возьмут в выставочный зал. С третьим я беседовал о жизни, у обоих все из рук вон плохо — остается пустить себе пулю в лоб или завести ребенка. А потом я вспомнил, что у меня остался ключ от Нап, могу там пробыть, сколько захочу.
Я подумал, что эти несколько дней будут очень кстати, я смогу дожать какую-нибудь толстую книгу, “Волшебную гору” или “Человека без свойств”, потому что с ними я уже несколько лет бился, словно с какой-нибудь задачкой по математике, но так и не продвинулся дальше пятидесятой страницы. Буквы расплывались перед глазами и голова трещала, словно я читал какие-нибудь ноты. Полчища муравьев на пяти линейках, страх и ужас, сил нет. Напрасно я просил Юдит научить меня, мы несколько раз пробовали, но у меня ничего не получалось. Она говорила, что для меня гораздо естественнее чечевица, просыпанная на пол из мешка, чем вещи, которые подчиняются законам гармонии. Я на это отвечал, чепуха, теоретически я знаю, что на какой линейке нужно писать и что такое бемоль или диез, просто у меня не хватает терпения собрать все эти значки воедино, а Юдит говорила, что она как раз об этом.
Сложно сказать, отчего у меня был такой напряг с этими книгами. Дело тут, конечно, не в объеме, взять тех же “Карамазовых”, их я не залпом, но все же прочитал кухонному буфету, когда решил научиться выразительно читать. В мире нет ни одного кухонного буфета, который бы слышал столько Иоганнов Себастьянов или Федоров Михайловичей. Мамочка учит роль Дездемоны, доченька играет на скрипке, сынуля читает вслух — идиллия, да и только! — а я брал с полки “Опасные связи” и усаживался в мамину остывшую ванну, чтобы передохнуть немного. Здорово было. А что касается этих двух книг, они даже в самых интересных местах производят презануднейшее впечатление. Несчастный литератор только начнет рассуждать о ботанике, или о погоде, или об ОРЗ, а я уже засыпаю. Занудные диалоги на пятьдесят страниц — к примеру, с медсестрой о температурной кривой — дико меня раздражают, и не потому что это все выдумки, а потому что, будь я этой медсестрой, давно бы отправил умника в жопу. И вообще эти описания — редкостная ахинея, пока преподобный Альберт Мохош не сошел с ума, он на протяжении шестнадцати страниц кряду слушал, сегодняяопятьсъездилженеврыло или впостянажралсямяса, а еще всякие истории о краже индоуток. Я про это написал. И разумеется, был отправлен в жопу. Та женщина выскочила из зала, словно из чумной палаты. И ведь была права.
И все же я снова взялся штурмовать “Волшебную гору”, в основном потому, что еще весной одна журналистка у меня спросила, случайно ли вышла параллель между моей “Историей хосписа” и “Волшебной горой”, прошу вас, поймите меня правильно. На что я ответил, конечно неслучайно, нормальный человек осознает, что хочет сказать, и любой литератор существует на фоне широкого культурного контекста. Культурный контекст пришелся очень кстати, потому что журналистка больше не умничала. Словом, я начал заново читать первый том и радовался, что у Эстер то же издание, что у меня, коричневое, потому что я к нему привык, но честно говоря, параллелей я не находил. В “Хосписе” совершенно другие люди помирают и совершенно по другим причинам, и они не слишком расположены трепаться с кем ни попадя, ну да ладно.