Ричард Форд - Трудно быть хорошим
— Папа! — надрывается Мелинда. Сбрасывает на меня ком засохшей глины. Чуть-чуть промазала. А высота — пятнадцать футов. Это возвращает меня к реальности. Заставляет обратить на нее внимание.
— Сделай что-нибудь, — кричит дочь. — Ты должен… Ты… Мы уезжаем, понимаешь, нет? Сделай что-нибудь! Вылезай из этой вонючей ямы и… Сейчас же!
— Доченька…
— Сейчас же! — Она яростно бьет в ладоши. Плачет не от обиды, от злости. Подкатывает к краю ямы тачку — «Сделай что-нибудь!» — и с грохотом спихивает ее вниз. Тачка, кувыркаясь, летит на дно. Это она в порыве гнева, конечно. Убивать меня дочь не собиралась.
— Я не хочу уезжать, — захлебывается слезами Мелинда. — Я хочу остаться здесь, я… Я… Хочу, чтобы ты и мама…
Стоит на четвереньках у края ямы, ревет в голос и швыряет в меня камнями, инструментами, комками грязи. Я начинаю карабкаться по лестнице. Мелинда отскакивает, отбивается, но я медвежьей хваткой сгребаю ее в охапку и стаскиваю вниз.
— Пожалуйста, пап, мне больно!
— Я знаю.
— Пойдем отсюда.
— Сейчас, погоди минутку.
Какое-то время мы лежим вместе на дне ямы — отец и дочь. Грязные. Я весь пропитался запахом пота и мокрой глины. Теплый полдень — хоть я давно сбился со счета, но сегодня, по-моему, пятница, — над нами плывут белые пушистые облака, горы со всех сторон. Глаза Мелинды закрыты.
— Тебе лучше? — спрашиваю я.
Дочка все еще злится:
— Как от тебя воняет! Ты весь пропах этой ямой.
— Так тебе лучше?
— Да вроде бы. Но ты мне чуть хребет не сломал. Ей-богу, па, в тебе, наверное, пудов сто.
— Да, не меньше, — улыбаюсь я.
Сажусь, беру ее за руку. Мелинда всхлипывает, кладет голову мне на колени. Любимая моя, хорошая моя доченька — досталось ей за эти два месяца. Она же ничего не понимает. Ну как это может понять двенадцатилетний ребенок?
Наклоняюсь и целую ее в лоб.
— Завтра, — говорит она.
— Нет.
— Мама так сказала.
— Мама поэт, — шепчу я. — Она ошибается. Никто никуда не уедет. Не позволю.
…Потом, в доме, мы по очереди моемся в ванной. Мелинда сейчас в том возрасте, когда девочки стесняются. А ведь было время — еще совсем недавно — когда мы купались вместе, всей семьей. Бобби, Мелинда и я. Я люблю свою дочурку. Я люблю жену.
Вытираясь в коридоре, я слышу, как в ванной Мелинда напевает «Билли бой», а Бобби в спальне двигает ящиками. Двери и там и тут заперты, и я начинаю понимать, что вот мы и дошли до той точки, когда следует принимать решение.
Я знаю, что надо делать.
— Не будет этого, — говорю я себе. — Никто никуда не уедет.
Отвратительный, конечно, способ, зато всем облегчение. Иду на кухню, насвистывая «Билли бой», готовлю на скорую руку винегрет с сосисками.
— Терпеть не могу эту песню, — фыркает Мелинда.
Она ест стоя. Вышла из ванной в розовой рубашке и тапочках. Голова обмотана полотенцем в виде тюрбана. Болтаем с ней о разном. Спрашиваю, не хочет ли она завести пони. Мелинда кивает, но потом, подумав, говорит:
— Только ты же и в нем дыру сделаешь. Взорвешь ведь животное динамитом.
— Не взорву.
— Еще как взорвешь!
Улыбаюсь и строю глупую мину. Спорить бесполезно. У детей и поэтов всегда проблемы в отношениях с действительностью.
— Нет уж, спасибо, мертвый пони мне не нужен, — говорит Мелинда. — Спасибо, шизик.
Спокойно.
Трудно сохранять присутствие духа, но я как ни в чем не бывало подмигиваю Мелинде и, продолжая насвистывать «Билли бой», укладываю на поднос обед для Бобби. Подхожу к двери в спальню, стучу два раза и объявляю: «Кушать подано!» Никакого ответа. Даже того, которого ожидал. Прикладываюсь ухом к двери, надеясь что-нибудь услышать. «Эх, Бобби, Бобби», — говорю вслух, ставлю поднос у двери и, постучав еще раз, возвращаюсь на кухню.
— Так ты понял, что мы завтра уезжаем? — спрашивает Мелинда. — Все уже решено. Она настроена серьезно.
— Знаю.
— Тогда лучше поторопись и сделай что-нибудь.
— Сделаю.
— Что?
— Успокойся, маленькая. Считай, все уже сделано.
Смешно сказать, но день проходит мирно. Я не волнуюсь, не разговариваю сам с собой. Думаю, это потому, что я уже принял решение. У Бобби свои планы, у меня свои. Пока она приводит в порядок и упаковывает осколки нашего супружества, я занимаюсь своим делом — уверенно и весело. Я почти счастлив тем лихорадочным счастьем, когда радость то и дело сменяется печалью. Того гляди башка расколется. Ты сдерживаешь себя, чтобы не разрыдаться.
Но две вещи мне ясны.
Я не перестану копать. Я не допущу распада семьи.
Сейчас, конечно, весь фокус в том, чтобы не вызвать подозрений. Действовать надо осмотрительно. Веду себя как обычно — мою посуду, подметаю пол, выкуриваю сигарету и, зашнуровав ботинки, возвращаюсь к яме. Заступаю во вторую смену.
Не думай об этом. Сожми покрепче лопату и копай. Когда видишь продвижение в работе, испытываешь невероятный подъем. Я просто рожден для такого труда, для кирки, лопаты и молота — говорю безо всяких метафор… О, это леденяще-обжигающее чувство радости от вгрызания в скальный грунт! Несравнимо ни с чем. Здесь, в яме, успехи можно мерить фунтами; или измерять в дюймах, каждый из которых уводит тебя все глубже в основание скалы. Никакой психологии. Конечно, приятно чувствовать себя в безопасности, но я к тому же хочу еще и быть в безопасности. Эти гранитные стены выдержат все, кроме прямого попадания. И когда я закончу, перекрою яму стальной крышей, проведу вентиляцию и установлю тройной фильтр — вот тогда я посмотрю Бобби в глаза и скажу: «Это для тебя. Я сделал все, что мог».
Но до тех пор — никаких поблажек. Не поддаваться шантажу. Эта затея с отъездом — чепуха. Я этого просто не допущу.
Копай — в этом твоя жизнь.
Ближе к вечеру вылезаю из ямы и, пробравшись в сарай, делаю кое-какие приготовления — так, немного арифметики и несложных расчетов. Сваливаю в кучу деревянные бруски, потом беру в руки пилу. Ничего смешного, конечно, в этом нет, но временами начинаю хихикать — глаза сразу саднит, приходится устраивать перекур.
Прямо детская игра какая-то. Пилю строго по разметке: распад, синтез, критическая масса.
«Отлично», — подбадриваю себя шепотом.
Спустя час выхожу из сарая. На дворе уже темно — спустились сумерки, да к тому же дождь накрапывает.
Зажигаю новогоднюю гирлянду. Двор окрашивается в красно-зеленые цвета — словно мыс Канаверал перед ночным стартом. Долгий и теплый дождь кажется не совсем реальным. Чувствую себя как-то неуверенно. Вот бы сейчас Сэйру сюда. Она бы сказала: «Успокойся, нечего тут думать». Да, у нее всегда хватало наглости проворачивать подобные дела. Она себе на диверсиях карьеру сделала. Но все это давно кончилось… И я начинаю: перерезаю телефонный кабель, потом крадусь к старенькому «шевроле», открываю капот, вытаскиваю аккумулятор и, протащив его через весь вор, сбрасываю в яму. «Чертовски здорово сработано, — сказала бы Сэйра. — Терроризм, я тебе скажу, плевое дело. Надо только наловчиться».
Несколько минут не могу даже шевельнуться. Пошатываясь, стою у края ямы, смотрю вниз и вижу, что дождь превратил в грязное месиво все, что сделано за день. Вдруг с удивлением ловлю себя на том, что декламирую вслух имена жены и дочери, Олли и Тины, Неда и Сэйры — всей нашей старой доброй компании. Что с ними стало? И что стало с той бесшабашностью, которая держала нас вместе столько лет? «Хватит мозги пудрить, Уильям, — фыркнула бы сейчас Сэйра. — Давай, делом займись».
Но я все еще медлю, размышляя о последствиях крушения наших иллюзий — у нашего поколения медленно сужаются артерии, оно становится вялым. Что вообще творится?! Рубин на Уолл-стрите, Фонда пишет книжки о диете. Что это — энтропия? Генетический порок? И злодеев уже нет. Нам сейчас так нужен Брежнев — где он? Где Никсон и Ли Мей, куда подевались Хрущев, Джонсон и Хо Ши Мин? Нет больше у общества ни героев, ни врагов. Само злодейство исчезло (по крайней мере, похоже на то), оставив мир без добра и зла, без кипения страстей — и моральный климат на планете стал мягким и банальным. Мы все гомогенизированы, вот чего я боюсь. На наших рубашках изображены крокодилы. Мы играем во «Вторжение из космоса» в темных гостиных. На смену длинным волосам пришел «Адидас». Мы стали поколением бегающих трусцой, пожирающих еду из тюбиков и делающих деньги. В центре нашей морали — пассивность. Кто из нас сможет стать мучеником? И за что он будет страдать? Времена изменились. Нынешние отцы — мои сверстники — канули в вечность, словно непросмоленные стрелы без оперения. Все пролетели мимо. Мозг Эйнштейна замариновали в формалине. Теллер последний раз появился в «Вопросах и ответах». Фон Браун тихонько уснул вечным сном; Риковера поглотила морская пучина. Все они били тревогу. Я тоже копаю яму, чтобы выжить… Однако что-то я заговорился.