Жан-Поль Сартр - II. Отсрочка
— Что там такое? — спросил Рибадо.
Человек неуверенно приблизился; он шел, как утка, ступнями в сторону. Настоящий бандит. Он прикоснулся к повязке на манер приветствия.
— Есть работа? — спросил он.
— Работа? — переспросил Рибадо. Он всмотрелся в человека: настоящий бандит, повязка черноватая, у него крепкий вид, но лицо его смертельно бледное.
— Работа? — еще раз переспросил Рибадо.
Они неуверенно рассматривали друг друга, Рибадо подумал: а не упадет ли этот тип в обморок?
— Работа… — сказал он, почесывая голову. — Чего-чего, а этого хватает.
Мужчина сощурил глаза. Вблизи он выглядел добродушней.
— Я могу работать, — сказал он.
— У тебя нездоровый вид.
— Чего?
— Я говорю, ты выглядишь больным. Человек с удивлением посмотрел на него:
— Я не болен.
— Ты совсем белый. И потом, что это за повязка?
— Да это меня по голове ударили, — объяснил человек. — Пустяки.
— Кто тебя ударил? Легавые?
— Нет. Дружки. Я могу работать хоть сейчас.
— Ой ли? — сказал Рибадо.
Человек наклонился, взял бочку и поднял ее на вытянутых руках.
— Я могу работать, — сказал он, ставя ее на землю.
— Вот сучий сын! — с восхищением сказал Рибадо. Он добавил:
— Как тебя зовут?
— Меня зовут Большой Луи.
— У тебя есть документы?
— У меня есть военный билет, — сказал Большой Луи.
— Покажи.
Большой Луи порылся во внутреннем кармане куртки, осторожно вытащил военный билет и протянул его Рибадо. Рибадо развернул его и присвистнул.
— Ого! — сказал он. — Ого!
— У меня все в порядке, — с беспокойством сказал Большой Луи.
— В порядке? А ты читать умеешь? Большой Луи хитро посмотрел на него:
— Чтобы таскать бочки, читать не нужно. Рибадо протянул ему билет:
— У тебя военный билет № 2, парень. Тебя ждут в Монпелье, в казарме. Советую тебе поторопиться, не то тебя запишут уклоняющимся от воинской повинности.
— В Монпелье? — озадаченно переспросил Большой Луи. — Но мне нечего делать в Монпелье.
Рибадо разозлился.
— Я тебе говорю, что ты мобилизован! — закричал он. — У тебя военный билет № 2, ты мобилизован.
Большой Луи положил военный билет в карман.
— Стало быть, вы меня не возьмете? — спросил он.
— Как я могу взять дезертира? Большой Луи нагнулся и поднял бочку.
— Ладно, ладно, — живо сказал Рибадо. — Ты силач, не спорю. Но какой мне от этого прок, если через сорок восемь часов тебя арестуют?
Большой Луи поставил бочку на плечо; он сосредоточенно смотрел на Рибадо, насупив густые брови. Рибадо пожал плечами:
— Извини.
Больше говорить было не о чем. Рибадо двинулся дальше, думая: «На кой мне ляд уклоняющиеся». Он крикнул:
— Эй! Шарло!
— Чего? — отозвался Шарло.
— Посмотри на того типа, это уклоняющийся.
— Жалко, — сказал Шарло. — Он мог бы нам здорово помочь.
— Но не могу же я нанимать уклоняющегося, — сказал Рибадо.
— Понятное дело, нет, — согласился Шарло.
Оба обернулись: высокий парень, поставив бочку на землю, с несчастным видом вертел в руках военный билет.
Толпа окружала их, несла, вращала кругами и, вращаясь, уплотнялась сама. Рене уже не знал, был ли он неподвижен или вращался с толпой. Он смотрел на французские флаги, развевающиеся над входом на Восточный вокзал; война была там, на оконечностях рельсов, пока она не беспокоила, но он чувствовал, что ему грозит катастрофа гораздо более близкая: толпа, это так опасно, над ней всегда витает ветер беды. Похороны Галлиени[37],[38] он ползет, он волочит свое белое платьице между черными корнями толпы, под дьявольским пеклом солнца, возвышение рушится, не смотри, вот они унесли неподвижную женщину, ее нога в красном кружеве торчит из разорванной туфли; толпа окружала его под светлым и пустым небом, я ненавижу толпу, он чувствовал везде глаза, всепроникающее солнце, подкрашивающее его шину и живот, освещающее его длинный бледный нос, отъезд в пригород в начале мая, в воскресенье, а на следующий день в газетах: «Красное воскресенье», несколько человек раздавлено насмерть. Ирен[39] защищала его своим маленьким пухленьким телом, не смотри, она меня тащит за руку, она меня волочит, и женщина проходит за моей спиной, скользит над толпой, как мертвец по Гангу. Она с осуждающим видом, подняв кулаки, смотрит поверх фуражек на трехцветные флаги. Она говорит:
— Идиоты!
Рене сделал вид, что не слышит; но его сестра продолжала с убежденной медлительностью:
— Идиоты. Их гонят на бойню, а они довольны.
Она вела себя неприлично. В автобусе, в кино, в метро она вела себя неприлично, постоянно говорила то, что не нужно, с решимостью исторгая из себя недопустимые слова. Он посмотрел назад, этот тип с куньей головкой, слишком пристальным взглядом и изъеденным носом слушал их. Ирен положила руку брату на плечо, у нее был задумчивый вид. Только что она вспомнила, что она — его старшая сестра, он подумал, что сейчас она станет давать ему скучные советы, но как бы то ни было, она потрудилась проводить его на вокзал, и теперь была одна среди этих мужчин без женщин, как в те дни, когда он водил ее на матчи по боксу в Пюто, не стоило ее раздражать. Она читала, лежа на диване, много курила и сама моделировала свои мнения, как свои шляпки. Она ему сказала:
— Послушай меня, Рене, ты не поступишь, как эти идиоты.
— Нет, — тихим голосом согласился Рене. — Нет, нет.
— Послушай меня, — снова начала она. — Ты не будешь слишком усердствовать.
Когда она была убеждена, ее голос звучал особенно звонко.
— Что это тебе даст? Иди, раз уж нельзя иначе, но попав туда, ничем не отличайся. Ни в хорошем смысле, ни в плохом: это одно и то же. И каждый раз, когда сможешь лечь, ложись.
— Да, да, — сказал он.
Она крепко держала его за плечи; она смотрела на него проникновенно, но без восхищения; она продолжала свою мысль.
— Я же тебя знаю, Рене, ты — маленький бахвал и сделаешь что угодно, лишь бы о тебе говорили. Но я тебя предупреждаю, если вернешься с благодарностью в приказе, я с тобой перестану разговаривать, потому что это слишком глупо. И если вернешься с одной ногой короче другой или с изуродованным лицом, не рассчитывай, что я тебя буду жалеть, и не рассказывай мне, что это произошло случайно; минимум осторожности — и такого можно прекрасно избежать.
— Да, — сказал он, — да.
Он думал, что она права, но этого нельзя было говорить. И даже думать. Это должно происходить само собой, без слов, в силу обстоятельств, чтобы потом не в чем было себя упрекнуть. Фуражки, много фуражек, фуражки, как утром в понедельник, как по рабочим дням, как на стройках, как на субботних митингах, Морис чувствовал себя своим в самой гуще толпы. Прилив раскачивал поднятые кулаки, медленно нес их с внезапными остановками, колебаниями, новыми толчками к трехцветным флагам, товарищи, товарищи, майские кулаки, цветущие кулаки текут к Тарту, к красным трибунам на лужайке Гарша, меня зовут Зезетта, и соколы поют, поют о прекрасном месяце мае, о пробуждении планеты. Пахло бархатом и вином, Морис был повсюду, он размножился, он пах бархатом, он пах вином, он тер рукавом о шершавую ткань пиджака, маленький кучерявый человек рюкзаком толкал его в поясницу, глухой топот тысяч ног поднимался вверх, к животу. В небе над его головой гудело, он поднял голову, увидел самолет, затем его взгляд опустился, и он увидел под собой запрокинутые лица, отражение его лица, он им улыбнулся. Два светлых озерка на обветренной коже, курчавые волосы, шрам на лице, он улыбнулся. Он улыбнулся и очкарику, у которого был такой прилежный вид, он улыбнулся худому и бледному бородачу, который хмурился, поджимая губы. Все это кричало в его уши, кричало и смеялось, серьезно, Жожо, это ты, понадобилась война, чтобы мы встретились; было воскресенье. Когда заводы закрыты, когда мужчины вместе и ждут с праздными руками на вокзалах, с мешком за спиной, под железной судьбой, тогда воскресенье, и не имеет такого уж значения, отправляешься ли на войну или в лес Фонтенбло. Даниель, стоя у скамеечки для молитв, вдыхал спокойный запах погреба и ладана, смотрел на эти непокрытые головы под фиолетовым светом, он один стоял среди коленопреклоненных людей, Морис, окруженный стоящими мужчинами, мужчинами без женщин, в лихорадочном запахе вина, угля, табака, смотрел на фуражки под утренним светом и думал: «Это воскресенье». Пьер спал. Матье нажал на тюбик, и червячок розовой пасты вышел шипя, разорвался, упал на щетину щетки. Маленький паренек, смеясь, толкнул Мориса: «Эй, Симон! Симон!» И Симон обернулся, у него были красные глаза, он смеялся, он сказал: «Смотри-ка! Самое время спеть "Мрачное воскресенье"»[40]. Морис засмеялся, он повторил: «Мрачное воскресенье!», и красивый молодой человек улыбнулся ему в ответ, с ним была женщина, не слишком светская, но недурно одетая; она цеплялась за его руку и умоляюще смотрела на него, но он на нее не смотрел, если б он на нее посмотрел, они бы сосредоточились друг на друге, они бы составили одно целое. Одинокая пара. Он смеялся, он смотрел на Мориса, женщина не в счет, Зезетта не в счет, она дышит, от нее сильно пахнет, она совсем мягкая подо мной, любимый, войди в меня, было еще немного от ночи, как пот между его телом и рубашкой, немного копоти, немного тревоги, пресной и нежной, но он смеялся на открытом воздухе, женщины были лишними; пришла война, война, революция, победа. Мы оставим себе наши винтовки. Все они: кучерявый, бородач, очкарик, высокий молодой человек вернутся со своими винтовками, распевая «Интернационал», и наступит воскресенье. Воскресенье навсегда. Он поднял кулак.