Лена Элтанг - Другие барабаны
— Вот, возьми, здесь твоя тысяча. Я передумал.
* * *Wie wird emeuet,
Wie wird erfreuet.
Близко посаженные глаза Фабиу, его удрученный взгляд иногда всплывают в моей памяти: вот кому в рот заползла змея — прямо как во сне Заратустры — и, не сумев ее вырвать, он откусил ей голову и принялся смеяться ужасным смехом. А потом взял пистолет и выстрелил себе в голову.
Все то, что, округляя глаза, рассказывала о нем Агне, казалось мне выдумкой, да это и было выдумкой, историей толстой девочки, на которую даже не слишком избалованный женщинами отчим не обращал внимания. Я не поверил и тетке, сказавшей однажды, что Фабиу — темный человек и что она жалеет о том дне, когда вышла за него замуж в мэрии района Байру-Алту и получила от свекрови ожерелье в три ряда с монограммой на застежке. Ожерелье обхватывало горло слишком плотно, будто крахмальный воротник, сузившийся от стирки, это было не столько украшение, сколько знак принадлежности — скажем, ошейник или тавро.
— Так оно и было, — сказала тетка, заметив мое сомнение. — Фабиу тоже обхватывал мое горло слишком плотно. В нем была какая-то средневековая грубость, острое смолистое упрямство, поначалу я принимала это за местный темперамент, но потом перезнакомилась с доброй сотней португальцев, и ни в одном из них смолы не обнаружила. Я могла бы назвать эти черты крестьянскими, когда бы не глядела каждый день на портреты знатных предков Брага, висевшие вдоль лестницы в одинаковых грушевых рамах, покрытых коричневым лаком.
— Моя мать говорила, что он немного не в себе.
— Я боялась мужа с самого первого дня, с того дня, когда встретила его на курсах португальского, он навещал там свою сестру-учительницу. Представь, мне приходилось ходить туда после работы, три раза в неделю, помню, я очень боялась — вдруг на курсах узнают, что я вытираю столики в кафе «Бразилейра». В школе я шла прямиком в туалет, укладывала форменное платье в сумку, распускала волосы и шла на урок, а дома меня ждала дочь, которую приходилось прятать от квартирной хозяйки, как другие прячут щенков или маленькие электрические плитки.
— Значит, Фабиу заговорил с тобой в здании школы?
— Он заговорил со мной в туалете. Я, как обычно, переодевалась в тесной кабинке, а он мыл руки и заметил перекинутое через дверцу полосатое форменное платье.
— Надо же, униформа «Бразилейры», — сказал он, — я там только что завтракал. Торопитесь, девушка, сторож уже дал звонок, и моя сестра пошла в класс.
Я уже проучилась две недели и поняла все, что он сказал, кроме слова сторож. Я застегнула свои пуговицы, вышла из кабинки, увидела его лицо — впалые щеки, крупный птичий нос, глаза, как будто обведенные жженой костью — и почему-то ужасно испугалась.
На нем был белый льняной костюм, именно так в том сезоне выглядело большинство клиентов «Бразилейры», чашка кофе стоила там столько же, сколько обед с вином в обычном альфамском кафе. Он стоял передо мной, держа мокрые руки на весу — в школе было туго с бумажными полотенцами, — и морщил лоб, как будто подыскивая слова.
— Вы плохо выглядите. Вам надо следить за собой. Хотите поесть? — спросил он наконец, и я кивнула. Это был первый португалец, который заговорил со мной строго, остальные просто подмигивали или хватали за руку, когда я подавала счет. Спустя два месяца он познакомил меня со своей матерью Лидией. Я пришла к ним в длинном платье, намотав на голову шелковый шарф — чтобы не тратиться на прическу, — и тут же об этом пожалела: во всех зеркалах отражалась бледная простушка в тюрбане, похожая на служанку из колоний.
Взглянув на меня, Лидия кивнула и отвернулась, как сейчас ее вижу: гладкая птичья голова, золоченые веки, смуглое горло в жемчужной кольчужке. Почему она не закричит и не выгонит меня вон, думала я тогда, сидя за ее столом, всей кожей чувствуя обжигающую досаду хозяйки дома. Но сеньора продолжала улыбаться, они с сыном сидели рядом за столом и выглядели точь-в-точь как Мария Вторая и консорт Фернанду с мозаичного портрета, висящего на стене Северного вокзала. Я смотрела на них с завистью, хотя не хотела бы для себя такой матери, моя мать была тоже не сахар, но добродушнее и проще в сто тысяч раз. У нас в доме было не принято прислоняться к родительскому телу, гладить по волосам и прочее, мне бы даже в голову не пришло взять руку моей матери и поцеловать ладонь, а эти двое весь вечер целовали друг другу руки, как умалишенные.
Лидия могла приказывать и слугам, и гостям с одинаковой безмятежностью, не поднимая глаз от стола, показывая только ровный пробор в волосах, будто выточенных из куска обсидиана. Я до сих пор помню вкус пузырящегося, сладостного рабства, заполняющего меня, будто газированная вода, как только Лидия поворачивала ко мне лицо. Она оставалась такой до последнего дня и умерла почти так же, как диктатор Салазар: свалившись со стула и ударившись виском об острый угол каминной доски. Фабиу говорил мне, что мать оставит ему не меньше десяти миллионов эскудо, а сестре отпишет дом и все свои драгоценности.
— Мать нарочно не тратит моих денег и живет скромно, на проценты с капитала, — сказал он гордо, склоняясь к моему уху. — Вот увидишь, она к тебе привыкнет.
Но она не привыкла, я так и осталась для нее блондинкой с косичками-бубликами, разносчицей круассанов, путающей глаголы и с трудом читающей вывески.
— Жаль, что я так поздно родился, — сказал я, когда тетка замолчала. — Хотел бы я увидеть тебя блондинкой с бубликами образца восемьдесят третьего года.
— Восемьдесят второго, — поправила тетка и закрыла глаза.
Искушение писать велико, но еще сильнее искушение читать это вслух.
Изображенное говорение, так это называется в одной старой книге, в житии Доминика, кастильского святого, если я не путаю. К нему пришел дьявол и предложил показать, как он искушает монастырскую братию. В трапезной он остановился посреди комнаты и стал быстро вертеть языком во рту, издавая неразборчивые звуки.
Здесь я искушаю монахов, сказал дьявол, чтобы они говорили без остановки, любовались собой и мешали свои слова безо всякой пользы. Представь себе, Хани, я понимаю, что он имел в виду!
Мне хочется, чтобы ты прочла это письмо со всеми добавлениями, вкраплениями, искривлениями и отступлениями. Попробуй вспомнить меня тогдашнего: вечно мерзнущего кудлатого очкарика, любителя Тома Уэйтса и «Procol Harum», с любого похмелья встающего с прозрачными глазами. Боюсь, что, попадись я тебе на улице теперь, ты бы меня не узнала. Длинных волос и в помине нет (даром, что ли, Ли надо мной посмеивался), зимой я повязываю шарф поверх пиджака, а летом ношу белые штаны и шлепанцы на босу ногу. Одним словом, городской загар и цирюльник с руа Бартоломе сделали свое дело: я выгляжу, как лиссабонец, только ростом повыше обычного.
Я и хочу быть лиссабонцем. Почитай, что я писал про этот город в позапрошлом году (случайная страница на крыле уцелевшей флешки), и ты поймешь, как я схожу по нему с ума.
«...лиссабонские старики — это часть ландшафта, когда они, неприступные, тихие, пепельные, стоят у дверей забегаловок со своими стаканами, мы весь день таскаемся из одного кафе в другое, и нищие таскаются за нами следом, мы так много пьем и говорим о прошлом, что добрались уже до мезозоя, ты всегда был немного девчонкой, говорит лютас, ты слишком сговорчив еще со школьных времен, повезло тебе, что рядом был я, а то ходил бы ты по уши в зубной пасте, тут мне хочется положить на столик десятку и выйти вон, но ливень усиливается, и я говорю: долгие занятия прекрасным делают человека плаксивым, это еще томас манн заметил
да ну? лютас смеется, и чем же ты занимаешься, костик? починяешь корейское железо? распродаешь старухины безделушки? nei pas teta nei namo, он говорит это не со зла, это поговорка такая — ни к тетке, ни домой, переводится примерно как ни то ни се, но я, поперхнувшись вином, чувствую лезвие его слов у самого кадыка, нечаянно точное, закаленное до абсолютного холода! (тем временем байша влюбилась в лютаса и ходит за ним с щеткой для пыли, будто раб с опахалом, мой друг обречен нравиться женщинам из простонародья, он даже моей матери нравился, а ей все люди на одно лицо), мы говорим и пьем непомерно много, по всему дому стоят початые бутылки и развешаны камеры, похожие на птичьи глаза с сизой мигательной перепонкой, лютас щебечет над ними, как заядлый канареечник
венецианцы называли погоней за тенью манеру переходить от столика к столику в кафе так ловко, чтобы все время избегать солнца, мне же хочется переходить от одного дня к другому, не теряя безмятежности, пропуская людей сквозь себя без лишних затей и смыслов, да куда там! в этом городе даже переход из света в тень такой болезненный, что теряешь дыхание, на левой стороне улицы свет лежит толстыми слоями на мостовой, сияет в стаканах у дорожных рабочих, сидящих на смоляных камнях, горячий свет повсюду, ты сбрасываешь куртку и входишь в него, и тут ты попался, пограничная зыбкая линия качнется, проскользнет между ног, расщепляя тебя одним движением, грубо отнимая плечо и колено, оставшиеся в тени».