Энн Ветемаа - Усталость
— Вы учились играть на органе? — спросил я, когда он подошел поближе. Старичок кивнул. Из его сумки выглядывала бутылка с молоком и большой зеленый кочан.
— Только ради самого органа или и ради Него? — Я указал на тощее распятое тело, выглядевшее таким одиноким на неуютной серой стене.
— Да, и ради нашего Спасителя, — тихо ответил старик. — Музыка приближает меня к нему.
— Почему вы его так любите?
Старик посмотрел на меня долгим взглядом, но, не обнаружив на моем лице никакой язвительности, добавил, подумав:
— Почему бы нам не любить его, он ведь принял вместо нас казнь. Мы обязаны ему искуплением грехов.
— Христос интересует меня как принцип. Ведь тех, кто был распят за людей, сожжен или просто поставлен к стенке, было очень много. Но большинству из них далеко до его популярности. Что вы об этом скажете?
— Другие были людьми. Людям и положено любить людей, но ведь он-то был Сыном Божьим.
— Ну, так что ж, тем легче ему было принести себя в жертву. Что ему было терять? Он мог твердо надеяться, что вознесется на небеса и займет место одесную от Отца. И кроме того, он, видимо, верил, что именно благодаря ему будут отпущены грехи всему человечеству.
Старик закашлялся. Эхо прокатилось по сумрачному собору, ушло под своды и угасло. Я продолжал:
— Иногда люди шли на смерть и не по таким крупным поводам, а только ради того, чтобы спасти лишь двух-трех друзей. Это куда труднее.
— Христос был Сыном Божьим и все-таки любил людей, — упрямо повторил старик.
— А вы уверены, что люди этого стоят? Уверены, что любовь к людям так уж красит бога? С тем же успехом это можно счесть и божественной слабостью.
— Ах, оставьте!.. Так нельзя рассуждать. Разум тут бесплоден. Это как с музыкой: если она ничего у нас не вызывает, значит, это в вас чего-то недостает, а не в музыке. Да, разум тут бесплоден… Мне уже пора… И двери надо закрыть.
Он повернулся. Я снова увидел большой зеленый кочан и бутылку молока в потертой хозяйственной сумке.
— Минуточку! Хочу вас еще о чем-то спросить. Он остановился. Ресницы у него были белесые.
Одно веко нервически подергивалось.
— А если бы опять представилась возможность воскресить этого вашего Христа, но при условии, что распнут вашу жену?..
— У меня нет жены, — прервал он меня.
— Ну, тогда мать. Ваша мать жива?
Старик кивнул, задумался на миг, потом сделал шаг ко мне и сказал совсем тихо:
— Зачем вы меня искушаете? Таких вопросов задавать нельзя.
— Все-таки ответьте.
— Я … я не знаю …
— Ах, не знаете! Значит, вы почти готовы… Меня вдруг охватила непонятная непреодолимая злость. Этот кочан в его сумке — по-своему даже трогательный и вызывающий жалость — показался мне внезапно омерзительным. Седовласый пожиратель капусты! Заучивает хоралы, чтобы греться в лучах Великого Света, чтобы обрести Мир. Но что это за мир, если ради него почти готовы убить родную мать? Какие же все мы, люди, жалкие тупые козявки! Нас терзали, нет, мы сами себя терзали тысячелетиями, а в наших черепах все еще никак не умещается та простая мысль, что нет на свете такой вещи, такой идеи, ради которой… Ах!.. Я сплюнул. Сплюнул на пол храма, сам от этого смутился и кинулся к двери чуть не бегом. Стыд и тоска.
Старичок даже рот разинул. Он вскинул испуганно руки и крикнул мне вслед:
— Что с вами? Что с вами такое?
Ветер остудил мою голову, и я понемногу успокоился. Черт бы побрал эти нервы, — в последнее время они совсем, совсем сдали. Бедный капустоед! Он же мог схватить инфаркт. Когда он начнет варить сегодня суп в своей холостяцкой берлоге (я почему-то уверен, что у него жалкая холостяцкая комнатенка и общая кухня, где самодержавно властвует какая-нибудь толстая матрона), да, когда он там начнет шинковать свою капусту, которую я чуть не наподдал ногой, у него наверняка будут дрожать руки, да и вообще он будет сам не свой. Но раньше, чем задремать, он, возможно, — нет, обязательно сложит руки и будет просить у Всесильного милосердия к несчастным и заблудшим детям человеческим, которых Иегова в своем могуществе решил покарать, лишив их спасения и душевного мира.
И зачем я так? Сперва Рауль, потом этот капустоед… Не было смысла изощряться даже над Раулем — он попросту родился тупицей и ничуть в этом не виноват. А не разыскать ли его? Не вернуться ли в кафе? Ну нет, не стоит… Прочту ему как-нибудь парочку неопубликованных стишков, и хватит с него. Я уже не раз так поступал, и каждый раз он бывал очень горд и растроган. Да, растроган, несмотря на то, что стихи совсем до него не доходят. Но часто именно то, что не доходит до людей, и трогает их. Так уж это повелось, и не только со стихами.
Я спустился с Вышгорода, на этот раз по Длинной Ноге Выходит, я затем лишь и забрел на эту гору, чтоб наделать глупостей.
Длинная Нога мне нравится. Правда, только по вечерам. Занятно, что большинство вещей нравится мне именно по вечерам. Наверно, это плохой признак …
Эти деревья на стене кажутся какими-то иллюзорными на фоне вечернего неба: высокие, стройные. Не попытаться ли написать про них стихи. Был случай, когда я залез спьяну наверх, чтобы потрогать их. Дурацкая была идея, но я подумал, расчувствовавшись, что еще никто к ним, бедненьким, не прикасался. Вот я и гладил их стволы, и любовался ими, да и самим собой, видимо, тоже. Маловероятно, что я залез наверх только ради деревьев… Ха, очень им нужно, чтоб их лапали! Снизу это большое здание напоминает немного Тартуский университет и вид у него тоже довольно сказочный: видимо, так и полагается выглядеть полноценному воздушному замку. Но это никакой не воздушный замок, а вполне земное учреждение: то ли министерство, то ли нечто подобное. Воздушный замок, в котором щелкают на счетах!
На Длинной Ноге было безлюдно. А там внизу, за теми воротами, мне придется окунуться в вечернюю суету городского центра, там «Волги» обдают прохожих фонтанами грязи, а толпа мечется, словно в горячке. Мне не захотелось вниз … Не повернуть ли лучше назад, не пойти ли и не посидеть в саду Датского короля? Центр Таллина, как центры всех городов, кажется красивым лишь сверху.
Сад Датского короля — мое любимое место. Недалеко от него находится домик палача, а все, что связано с привидениями, влечет меня к себе еще с детства. В таких местах на меня находит (хоть с годами все реже) то самое чувство, какое никак не находит в церкви. Видимо, с нечистью у меня более тесные отношения, чем с ангелами. Древняя городская стена, на которой сидят, скорчась, и строят рожи второстепенные бесы, таинственные отзвуки во впадинах тех стен, куда замуровали неверных супругов, башни с прикованными пленниками, — посиживая в парке, во все это почти веришь.
Но нет, сегодня я не пойду в сад Датского короля. Какой смысл крутиться возле дома палача в таком настроении? После того выступления в Союзе писателей, от которого мне не удалось отвертеться ни на ипподроме, ни позже, я, как и сегодня, бродил по Вышгороду. Была гнусная сырая погода, все утопало в грязи, и даже древние липы, всегда мне нравившиеся, вызывали в тот раз отвращение: их покрытые вздутиями кряжистые стволы были похожи на ноги гигантских битюгов, обезображенные паршой. Я сел на скамью, чтобы подумать и отрешиться от случившегося, хотя бы с помощью привидений, но у меня ничего не вышло: я уже не верил, что все эти собрания и речи — лишь временная и лишенная большого значения кампания, о которой забудут, но в которой все же лучше принять участие. А ведь именно этим соображением я себя и утешал… Перед глазами возникли лица из первых рядов. Они отпечатались в моей памяти, словно карнавальные маски, в которых главное — не веселье или печаль, а поддельность. Я все еще слышал и гробовую тишину зала, — впрочем, нет, не гробовую: тишину эту нарушал одинокий голос, а именно — мой собственный. Этот голос говорил быстро и плавно и с отвратительной ловкостью произносил иностранные слова: «ренегатство», «формализм», «космополитизм» … Накануне я всю ночь думал о том, что запнусь в своей речи против Каррика, запутаюсь и в конце концов не смогу произнести ни слова. Я даже слегка рассчитывал на это: что они смогут сделать, если увидят, что человек просто не может!
Я, конечно, смог! Прекрасно смог. Может быть, и палач, когда-то живший в этом месте, думал перед первой своей казнью, что он тоже не сможет: нервы откажут. Но нет! Вот голова уже ждет на плахе удара, а меч палача взлетает как бы сам по себе… Сравнение, конечно, неуместное, но поверьте мне, люди добрые, миг, решающий все, каждый раз немного опережает поступок, а потом и объяснить не можешь, когда же именно все и вышло… Да, мне сегодня ни к чему пялиться на дом палача. Если бы я не встретился с этим жокеем, тогда, пожалуй… Тогда — что ж …
Я сунул руку в нагрудный карман и наткнулся на письмо, о котором уже забыл. Ясное дело, от Маарьи. Никто, кроме нее, не пишет на конверте «Руубену Пиллимээсу». Для всех остальных я Руубен Иллиме, поэт Иллиме, потому что однажды фамилия Пиллимээс — музыкант — показалась мне слишком пошлой для серьезного поэта. Так я превратился в Иллиме. Однако Пиллимээс был бы гораздо предпочтительней. Впрочем, для Маарьи я все тот же Руубен Пиллимээс, каким был двадцать пять лет назад. Иногда мне кажется, что она пользуется моей подлинной фамилией лишь для того, чтобы убедить меня, будто за прошедшие годы ничего не произошло. Вот уж глупый метод убеждения!