Сергей Юрьенен - Нарушитель границы
— Из-под опущенных ресниц, — продекламировал он из Тютчева, — угрюмый, тусклый огнь желанья… На, и огнь загаси! Я посмотрел на папиросу:
— У меня поезд через два часа. И взял.
— Без тебя не уйдет. — И поднес мне пламя спички. — Вдыхай как можно глубже, но сразу, смотри, не выпускай. Подержи в легких. Ву-а-ля… Теперь отдай ей, этой… Саскии.
— Анс, — напомнил я. Он расхохотался мне в глаза, и я решил: «Накурюсь!..» После третьей затяжки Саския, то есть Анс поймала меня за запястье, чтобы вынуть из моего рта папиросу, и я — уж не знаю, как — оказался у нее на коленях, что вызвало очередной приступ хохота у Вольфа.
— Не сердись, — сказал он, — это просто эффект.
— Мне почему-то вовсе не смешно, — ответил я. Анс положила мне левую руку на плечо, ткнув указательным правой в пришпиленный к обоям снимок: Томас Манн с толстодлинной «гаваной» в пальцах. До свала в Калифорнию. Мюнхенский период.
— Это кто, Сартр? Я сделал попытку вырваться с колен, но Саския держала крепко. На этот раз Вольф смеялся взахлеб, подвизгивая, и Тинеке тоже, и моя бедная Анс кротко оправдалась. Ай хэв ноу, дескать, риэл мемори фор фэйсиз… Это, сказал Вольф, это… Фидель Кастро! Рилли? О ноу, ю лаф эт ми! Он, он, настаивал Вольф. Анаша обнаружила не лучшие черты его натуры. Бат… Энд веериз хиз бэрд? настаивала Анс.
— А Брежнев велел ему побриться! И тут они захохотали так, что Тинеке пукнула, и не просто, а прямо как из пушки. Я испытал мстительную радость, но от стыда Тинеке при этом не умерла, заржала еще громче, и в потолок нам постучали стулом — задними ножками. Во время второй папиросы я заметил, что Скандинавия, она вообще без комплексов. Поэтому у них и нет литературы, ответил Вольф. А с чего ты взял, что Голландия это Скандинавия. Голландия это Нидерланды. Инджой ит, сказал он не мне. Почему же нет, возразил я. Есть. «Дневник Анны Франк». Великая их книга. Где, кстати, тоже бздит и не краснеет один второстепенный персонаж. Нет. Дамбы есть, а литературы нет, сказал Вольф. А у нас есть. Например: «В Петербурге жить, как лежать в гробу». Например: «В Петербурге мы сойдемся снова. Словно солнце мы похоронили в нем…» Например: «Все произведения мировой литературы я делю на разрещенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух». Осип Эмильевич есть… Анна Франк — не спорю, сказал мэтр. Но это от безысходности. Если хочешь, вся наша литература — Анна Франк. А у них только дамбы да мальчик, потерявший в дамбе пальчик. Национальный герой. Вот возьми, сказал я, и повтори его подвиг. Разве что пальчиком, сказал Вольф. Потому что у меня уже отнялся. А у тебя? А у меня, сказал я, «Красная Стрела». И заплакал. И Анс заревела. Тогда как те, наоборот, стали хохотать, глядя на нас. Писать к тому же хочу, сказала Анс. Пойдем, рванулся я. Поднялся и шарахнулся об стену… Коммунальный сортир в этой квартире на десять семейств, не считая Вольфа, представлял такое зрелище, что Анс попятилась:
— Айм эфрейд, не смогу здесь… Это надо было пережить — плач рядовой голландской девушки на пороге типичного ленинградского сортира. Позор прожег меня насквозь, и вместе с чувством унижения мне открылась вся бездна нашего падения. Ну, как, как мы позволили, чтобы нас довели до подобного сортира?
— Описаюсь сейчас, — сказала Анс.
— Потерпи, родная, — попросил я, и, обнявшись и плача от унижения, мы побрели во тьму, у нас был Эрмитаж, и Рембрандт в нем, но это не могло утешить интуристку. На кухне я заложил дверь изнутри никелированной ножкой табурета, расстегнул на ней джинсы, стащил их с бедер вместе с трусиками и пригласил взобраться попой на край раковины — снаружи чугунной, но внутри эмалированной. Держалась все это очень непрочно, и я из последних сил подпирал и девушку, и раковину. Она уже пописала, но почему-то не слезала, не давая повернуть кран:
— А почему тут целых пять газовых плит? Под ее тяжестью я испытал смертную истому. Не вдаваясь в объяснения того, что нормальному человеку объяснить нельзя, я сунул поскорей свою голову под ледяную невскую воду. Я приходил в себя так долго, что даже часы пытался рассмотреть сквозь струю: не опаздываю ли? Но цифры смывало. Потом испугался, что схвачу менингит.
— Такой мокрый, — всхлипывала Анс, вытирая меня своей рубашкой, которую ей пришлось для этого расстегнуть и распахнуть. — Такой юный, такой красивый и такой несчастный!
— Потому что у меня бабушка умерла, — вспомнил я и стал давиться слезами жалости к себе.
— Папа-мама хоть есть?
— Никого, только бабушка. Была. И была больше, чем бабушка, андерстэнд ми?
— Я на тебе женюсь и увезу тебя отсюда, хочешь? Бедный русский мальчик! Бедный Петербург! Бедная Россия… О, как мне плохо, Боже мой, зачем я сюда приехала? Но мы уедем вместе, да? Тебя как зовут?
— Ничего не понимаешь… Я сейчас уезжаю.
— Уезжаешь? Куда?
— В Москву.
— Нет, лучше в Амстердам. Как тебя зовут? А хочешь, в Калифорнию? Вся жизнь у тебя впереди.
— Жизнь впереди, только смысл позади… И пепел.
— Какой пепел?
— Пепел, — бормотал я, — в сердце стучит. Люблю его. Ничего, кроме пепла… Вольф, где же мой саквояж? Вольф, запрокинув голову, смотрел на меня перевернутыми стеклянными глазами.
— Умираю, — простонал он. — Уотс ронг уиз ми?
— Это анаша. Не кури больше.
— Буду курить. Это — Совдепия… Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй. Но надо бороться. Тинеке права: «Винтовка рождает власть». Раздайте патроны, поручик Голицын, корнет Оболенский, седлайте коня… Трехлинейку мне, друг Алексис! Тульчаночку мне нашу! образца 1891 года! Я в одиночку Зимний отстою, большевикам не сдам я остров Крым!.. Куда ты?
— Я в Москву.
— А эти… Нидерланды?
— В «Европейскую».
— Прощайте, Нидерланды! Надеюсь, понравился вам Ленинград. А что от нас останется, когда на нас сбросят ядерную бомбу? Знаете, нет? Такой наш местный анекдот…
— И Вольф ответил:
— Петербург.
Глава первая:
Все, что стремится ввысь, должно сойтись
Утром я соскочил на перрон вокзала, который назывался Ленинградским. С уроков географии мне помнилось что-то хвастливое про «порт пяти морей», но морем и не пахло. Воздух здесь был совсем другой — какой-то евразийский. Было еще рано, но народу… Метро было куда помпезней нашего, и в нем я потерялся. Битый час добирался до станции «Проспект Маркса», а там еще блуждал подземными переходами, всякий раз выныривая на поверхность не в том месте — то возникал у Исторического музея, то у гостиницы «Москва», то на улице Горького, но не на том углу, где «Националь», а на противоположном — под аптекой. Жара, бензиново-выхлопной угар, могучий сталинский ампир и такая прорва народу, будто все эти столичные миллионы нарочно вышли на улицы, чтобы сбить меня с толку. Восемь миллионов! Плюс миллион «гостей столицы» — которых, впрочем, от местных я не очень отличал.
Гомогенная масса. По сравнению с питерской — до свирепости напористая. Пуская в ход локти, масса эта перла целеустремленно и молча, когда же говорила, то ухо так и резало московское их аканье — нарочитое, как «на театре». Когда я появился там, где мне было нужно, солнцепек вошел в такую силу, что под ногами стало проминаться. Группа ценителей осматривала золотистый «роллс-ройс» с британским флажком. Плавящимся асфальтовым берегом огромной Манежной площади, по ту сторону которой зеленел сад на фоне зубчатых стен Кремля, спустился мимо отеля, мимо «Интуриста» и какой-то ротонды с колоннами к чугунной решетке, за которой было здание Московского Государственного университета имени М.В.Ломоносова. Пора сказать, что архитектурно я не равнодушен. Не говоря про привычный внешний мир мой, созданный итальянцами и французами, «застывшая музыка» окружала в детстве и дома. Дед, которому происхождение и тюрьма закрыли путь к образованию, каким-то образом исхитрился все же получить диплом. Под конец своей жизни (и в начале моей) дед служил в архитектурно-проектном бюро на улице Росси, страстно предаваясь делу реставрации минувшего. Немало времени провел я рядом с ним за чертежной доской, наблюдая, как возникают на ватмане петербургские фасады. Поэтому, примерно представляя, что ожидает меня в столице СССР, я заранее готовил себя к хладнокровной непредвзятости. Но здание произвело впечатление, скорей, благоприятное.
По-московски приземистый и тяжеловесный, трехэтажный дом с портиком, как о том извещала мемориальная доска, был построен нашим Казаковым в конце XVIII века, сгорел во время пожара 1812 года и восстановлен архитектором Жилярди. Согласно канонам классицизма, в виде буквы «П». Внутри волнующей этой буквы — за решеткой и деревьями — щебетали абитуриентки. Глаза мои стали разбегаться. Но в предстоящем джазе были не только девушки. Вот стоит еврейский мальчик, насупленный и собранный. Вот, по контрасту, альбинос — восторженно моргает на памятник эмигранту Герцену. На одной из скамеек, обращенных спинками к решетке с кованой символикой на темы света, разума и просвещения, сидела пара вроде нас с Вольфом, медальный красавец постарше, вид снисходительно-менторский, делился чем-то с младшим, завернувшим рукава своей жаркой синтетической рубашки и восхищенно приоткрывшим рот; долетело: «Да все берут…» Речь вряд ли там идет про взятки. Описав круг акустической рекогносцировки по двору, который, как услышал, назывался Психодром, я вернулся к воротам, обнаружив, что там, в левом крыле, и помещаются гуманитарии. В толпе девчонок, которые мялись у дверей, раздался вопрос: