Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 8 2008)
Схоронив сына, Васильевич три месяца ходил темнее тучи, а осенью, ничего не сказав жене, торопливо собрался и уехал в родную деревню, словно призабытую им до времени. Отколотил доски с окон, принес с Шестникова ручья воды и затопил печь. Целый день наводил порядок в избе, перебирал сетки и впервые за последнее время уснул без задних ног, повалившись на койку прямо в одежде. А утром проснулся и глянул в окно… Сидел за столом, помешивал ложкой крепкий чай в глиняной кружке и смотрел на леса, на холмистый луг, на ветер, колосивший травы желто-зеленым косым прибоем. В этих волнах, широко разбегавшихся от деревни до окрайков леса, в одновременных и дружных наклонах трав было что-то великое и вечное, как море, как трепет живого огня, или как небо, под которым хочется только жить и никогда не думать о смерти. И тогда свалился у него с души камень. Даже деревня стала казаться совсем другой. Утрами, словно хорошо выспавшись, она светлела оконцами и палисадниками с черемухами и рябинами, а вечерами, перед тем, как солнце упадет переспелой ягодой в заречный лес, темнела тревожным охристым цветом. Дома и деревья, амбары, заброшенный соседский колодец и старое пожарное депо с колоколом — все было расписано золотисто-коричневой краской, как на древней бабушкиной иконе, которую Галерий Васильевич нашел случайно в подызбице. К сутеменкам краски густели, избы громоздились над рекой темными едва приметными силуэтами, а на душе делалось одиноко и озорко. Перед сном Васильевич накрепко запирал на повети ворота и прятал под кроватью ружье.
Эта старая дедушкина курковка и теперь была рядом с ним, лежала в лодке на телдосах, усыпанных рыбными клестками. Галерий Васильевич еще издали заприметил под щельей еловый выворотень, выгреб к нему против течения и выпрыгнул на отмель у пригрубого берега. Раньше Ера высилась над рекой продолговатым носком, но с годами ледоходы истерли, промыли новое русло, и коса превратилась в остров, отделившись от матерой земли бурливым проливом. Отделились от бесцеремонного наезжего люда и здешние малинники, почти сплошняком покрывшие тихий и маленький островок. Малина рождалась тут каждогодно и в таком изобилии, что в безветренный день в кустах могло запросто окружить голову хмельным ягодным духом.
Задышливо отдуваясь, Василич взобрался на берег и пошел наугад к ближнему бурелому, окруженному со всех сторон высокими диковатыми кустьями. Уже с краю малиновых зарослей было заметно — ягоду не ворошили тут целый век. Так она зазывно красела из-под каждого листочка, так была велика, что едва держалась на тоненьком стебельке, ждущая в нетерпении — только дунь на нее, — чтобы тотчас скатиться в подставленную ладошку. Галерий Васильевич так и делал. Слегка приседал под кустом, выискивая красную гроздь покрупнее, чуть трогал влажные листья, и малина радостно осыпалась в берестяной туес. “Ишь, сколь едреняща ягодка-то! Как приду, нать сразу прибрать ее, а то убежит”, — прикидывал он в уме, пробуя малину на вкус. Часа три без передыху и устали промышлял Васильевич ягоды. Азартно и шумно, словно медведь, продирался сквозь малинники, хрустел ветками под ногами, весь до нитки вымок и, дав по острову лишнего кругаля, наконец выбрел на берег к своей лодке. Скинул с плеч рюкзак и ружьишко, ущипнул из посудины горсть пахучих размякших ягод и присел на сухую лесину, блаженно вытянув ноги.
В сумеречной тиши отчетливо и таинственно слышался каждый шорох. У ближней кулижки плескались утки, высоко в бережинах, невидимые от воды, шумели кусты, скрипела старым стволом рябина, а где-то совсем рядом пролетела птица, взбивая тяжелым крылом стылую приречную темноту. Солнце к этому часу уже упряталось за нехожими долами и лесами и оттого река казалась особенно глубокой и черной, как ночное небо.
Галерий Васильевич опасливо пригляделся к кустам. Ему вдруг припомнилось, как давным-давно с соседом Андреем Прокопьевичем они охотились на току. Как шли с ружьями солнечным весенним лесом, жгли костер в засторонке, устраивая место для спанья, а к вечеру, в потемни, выбрели ко глухариному току и схоронились под елками. Лес, как и сейчас, был темен и тих. Старику Прокопьевичу все хотелось поговорить, он покашливал в закуржевевшую рукавицу и негромко шептал:
— Слыш-ко, раньше, говорят, рябы-ти с корову были!
— Угу, — недовольно мычал в ответ Геля. На току он охотился первый раз, был молчалив и только зыркал по сторонам большими глазищами.
— А пошто ты не спрашивашь, как ряб-то маленьким стал? — не унимался напарник. Он похохатывал и подтыкал Гельку в бок. Ждал, когда тот спросит.
Но Галерий молчал. Ему было неприятно стариковское веселье. “Вот старый пентюх, — незлобиво думал он, чертыхаясь. — Нашел время позубоскалить, сидел бы лучше, как мышь, и не выкуркивал”.
Прокопич отворачивался, гремел ружьецом, обиженно утирался рукавом телогрейки. Молчание тяготило его, и он снова приступал со своим давешним разговором:
— А дело-то просто было, житейско, — нашептывал старик торопливо, боясь, как бы его не прервали. — Бог-то шел мимо, увидал ряба с корову и испужался. Сделал ряба-то маленьким из-за этого, разделил мясо по всем птицам. Часть отдал глухарю, часть — пеструхе, и куроптю, и косачу, и марьюхе… Вот ишь как! А ты-то думал-гадал.
— Да ничего я не думал, — огрызался Гелька. — Больно мне нужно.
Глухари объявились на вечерней зорьке. Они прилетели из глубины темного дремотного леса, сбились шумной ватажкой на краю борка, возле болота, и закружились в свадебном хороводе. Волоча по снежному насту темно-серые крылья, распушив пышные веера хвостов, самцы притопывали вокруг коткающих пеструх, вызывающе взглядывая на них красными глазами. А как самозабвенно пели они любовные серенады! Какие высокие ноты брали и как забывали все на свете, любуясь своими подружками в ржаво-охристых перьях. Сюда бы надо было созвать какого-нибудь древнего поэта Алкмана, который, говорят, любил песни птиц, но Галерий и старик Прокопич, конечно, ни сном ни духом не знали ни забытого поэта, ни его лирики. Они просто бежали на глухариный зов — каждый раз на три шага, — но когда он умолкал, замирали, как снежные ели, ожидая новой запевки. А на краю ельника, у белых узоров от крыльев, они вскинули ружья и стали стрелять по песне.
…И правда, не век жить, а век вспоминать. Галерий Васильевич даже поежился, до того явственно пала ему теперь на ум та охота, и те красивые птицы с песнями, и сам он тогдашний, молодой, не женатый, полный силы и веры в свою единственную звезду. “На что вот мы живем?” — с безнадежной грустью подумал он. Птицы те убиты. Старик Андрей Прокопьевич давно помер. И даже его домина, выстроенный из неохватных лиственничных бревен, распилен на дрова почти до окладных венцов. А ведь какой пятистенок был! Как его Прокопьевич уделывал да устраивал, как радел над ним, не жалея трудов. Все думалось, уж эки-то хоромины не поизносятся, два века выстоят. И стояли бы, как пить дать, но не в те руки попали, да грибок еще по углам привязался… Вот и растут поленницы ядреных пиленых чурок на угоре, возле дома дедка Андрея.
Васильевич представил, как там, за вечерней рекой, притулилась на берегу его деревнюшка, всеми забытая и позаброшенная. Как зимой обметает ее снегами, а осенями идут дожди, и избы стоят на ветру холодные и черные, как головешки после пожара. Он снова вспомнил о сгоревшем доме, о сыне и вдруг впервые понял, как он одинок и стар и как коротка жизнь, если начинаешь думать о смерти. От этих мыслей сделалось страшно, будто он глянул с крутой щельи на реку с ее бесконечным и равнодушным течением. И будто какая-то сила подталкивала его сейчас к этому краю, влекла за собой вниз, в холодную и глубокую воду.
И будто бы оглушительно грянул гром, хвостанула молния из тяжелой тучи и на мгновение ослепила его. С горькою тоскою в душе, не отдавая себе отчета, Галерий Васильевич схватил ружье и сунул руку в карман, нашаривая патроны… Но вместо привычной коробки в ладони у него оказался кусок мыла.
Сегодня утром, сряжаясь на реку, Васильевич обнаружил на старом жерновном месте ящик с мылом. Мать, верно, припрятала его тут еще с войны, когда мыло ценилось наравне с хлебом. Василич подивился материнской прибористости и улыбнулся, вспомнив, как молола она жито, а он, совсем еще маленький, катался на верхнем жернове.
Ох, и сурова, могутна была матушка! Под елкой вместо паруса по реке ходила. В лесу напетается, придет домой еле жива, но ведь не присядет, давай опять обряжаться. Корову так нашоркает, намоет, что деревенские бабоньки только дивились: “Настасья, у тебя корова-то не на белых простынях ночует?” И уж стара стала, больна, а все на заднице ползала, грядки подрывала. Из деревни до крайней нужды не ехала. Потом Галерий сам не вытерпел: склал в сани сено, в сено — овец, козу и мать и почти силком вывез к себе в райцентр. Но что-то незалюбилось матери у сына. Вроде и с невесткой в ладу жила, и внуки не обижали, а она все сетовала да приварчивала.