Мария Голованивская - Пангея
В тот вечер она почти с нежностью глядела на Валентина, неловко натягивающего на себя женские трусы — утром перепутал и взял с батареи мамины, — и даже хотела сказать ему полунежность, намекнуть на удовольствие, которое он ей доставил, но он сумел-таки посмотреть на нее с брезгливостью, как обычно смотрел на покоренных баб, с раздражением, заставил почувствовать себя смятым конфетным фантиком, хотя полюбил впервые, впервые сломал зубы, прикусил язык до крови и чуть было, впервые обняв ее, не захлебнулся от внезапно хлынувших слез.
Но потом он совладал с собой:
— Я далек от всяких там ваших признаний, ах красавица, ох кудесница или как-то еще, — сказал он, прихлебывая чаек в столовой под прабабушкиным кружевом. — Определил — «люблю» — значит все, моя! И не выдумывай там себе лишнего, слышишь?
Господь знал их особенность, идущую от породы: они все время теряли нить настроения, все время метались в чувствах, переходя от любви к небрежности, от веры к скуке, от обещаний и клятв к вселенскому разгулу.
Уходя, Валентин почувствовал и спасительное успокоение. Первое все-таки от женской сладости Анны, а второе — от того, что он не только потоптал ее, но и подрастоптал, что для простолюдина поприятней любых соитий.
«Мой, — подумала Анна, захлопывая за ним дверь, — будет так же страстно любить, как и мучить».
Он орал на нее.
Он называл ее дрянью.
Он, уже после брака, зарекся переступать порог ее дома, называя его не иначе как банкой с червями.
Он обливал грязью, презрением все, что она любила, топтал ее святыни, наслаждаясь, что может распять, а потом снять с креста и как будто воскресить ее, эту небожительницу, хотя и с поломанными крыльями за спиной.
Она сохранила свою фамилию, звучание которой каждый раз секло его душу в кровь.
Рассуждая внутри себя об этой любви, он блуждал в дебрях, не находил слов. Он то бесновался, вспоминая, как она отдалась ему в первый раз — ну совсем как простая баба, без лишних охов, вздохов и прелюдий: притянула к себе, расставила ноги — и давай! Так-то она, небось, и другим давала или могла бы, рассуждал он, чувствуя, как по жилам его перекатывается кипяток. То вдруг его охватывала нежность к ней, даже жалость: ну куда она такая некультяпистая без него, он же ей и как отец, и как старший брат — защита и опора. Потом вдруг он начинал мучиться от осознания ее красоты, вспоминал шею, припухлые губы, поволоку, которую она по желанию демонстрировала ему, когда он совсем уж добивал ее криками и угрозами. Ну, конечно, он очень часто хотел убить ее, представлял себе, как раскраивает топором череп, как потрошит и всю ее многосложную изнанку запихивает потом в морозилку, но мысленно нахлебавшись ее крови, он обязательно шел к ней, обнимал, целовал, терся почти по-детски носом о ее бледную щечку, непременно спрашивая: «Ну ты знаешь, как я люблю тебя, да, Нюш?»
Она тоже нередко грезила о страшной ответной расправе, она представляла, что дает ему таблетки, от которых его разобьет паралич, и она днями не подходит к нему, держит в закрытой комнате грязного, бессильно умоляющего о глотке воды, у нее эти грезы также непременно завершались коротким приливом нежности, от которых он обычно отмахивался или, что намного реже, принимал с выражением снисходительности на лице.
Наяву он редко поднимал на нее руку.
Бил иногда за скуку на лице. За равнодушие. За невозмутимость. Но увидев кровь, быстро успокаивался. И тогда только она улыбалась.
Анна не удостаивала вниманием его жизнь. Она словно не слышала его хамства, не видела его гадких выходок, не чувствовала боли и синяков.
Как она оказалась здесь, в Сибири? Сослали бабушку, потом отца, и остальные приехали сами, чтобы быть поближе к ним и подальше от страха, что гулял по столичным улицам, с особым размахом опрокидывая людей вверх тормашками и отправляя их в тартарары. Они убежали от страха в эти морозы и просторы, волоча за собой в котомках книги и судьбы.
Анна учила дочь французскому, которым овладела сама, упиваясь «Войной и миром». Она сердилась на свою мать, вышедшую здесь за простолюдина через год после того, как отец был переведен за край света «без права переписки». Лизина бабушка, сильная сухая старуха с лицом, словно нарисованным на куске бересты, любила и сейчас повторять эту фразу: «На тот свет, без права переписки».
Но Аннин отчим был не такой, как Валентин. Родом из семьи управляющего большим подмосковным имением, тоже оказавшейся здесь, он питал искреннее уважение к «господам». Всю жизнь он искоренял в себе холопа и сделался к зрелым годам осанистым, читающим, отличающим Шопена от Брамса. Он умел тоненько нарезать сыр, не часто оказывавшийся на их столе, и знал, как очистить яблоко, нигде не порвав его кожуры, чтобы она легла на стол ажурной золотой или изумрудной спиралью.
Все они, как и подруги Анны, брезговали Валентином.
В научном институте, где она усердно трудилась лаборанткой на кафедре, было немало похожих на нее женщин и мужчин, но они с простолюдинами не мешались. По службе никто из них не продвинулся по известным причинам, и держались они вместе. Восхищались старыми книгами, цитировали по случаю и без стихотворные строки, обсуждали концерты, что давали гастролеры в местной филармонии, да спектакли, что представляли вторые составы столичных театров, впрочем, игравшие ничуть не хуже составов основных. И «Чайка», и «Дядя Ваня», и «Бесы» в смелой постановке немецкого режиссера — все это вихрем проносилось по сцене единственного театра, несущего гордое имя местного драматурга, который стоял в бронзе посреди площади напротив сквера, окаймленного с двух сторон трамвайными линиями и милыми витринками кафе.
Они, конечно, поругивали и спектакли, и фильмы, они говорили, будучи еще совсем не старыми, об утраченной планке и требовательности былых времен. Времен, почти стеревших их с лица земли.
— Как ты можешь жить с ментом? — недоумевали подруги. — Он же чудовище!
— Хочешь впустить в себя иной кровушки, чтобы не задохнуться от своей собственной?
— Хочешь что-то доказать нам, скучающим шизофреничкам, предпочитающим нелепую девственность смелым экспериментам?
Валентин внезапно заработал, приразбогател. Забросил фуражку и стал с друзьями — когда-то одноклассниками — возить макулатуру на маленькую перерабатывающую фабрику красного кирпича, что стояла на окраине города последние сто лет. Потом они расширили дело и принялись печатать брошюры и даже учебники для профшкол.
— Твои кореша, — любил иногда выговаривать он Анне, поглощая свою еду из банки (она показно не умела готовить, и он заботился о своем пропитании сам), — вышвыривают библиотеки. Машины превращают твои книжки в кашу, а я печатаю на этих серых листах настоящую правду, которая нужна людям.
Анна знала, что книги больше не сжигают на площадях, она знала, что люди уже переварили все знание, разъяли все смыслы, замешав в едином котле мудрецов и словоблудов, размножающих на страницах книг и газет образцы своего скудоумия. Какую правду этот выродок печатал на своем вторсырье? Инструкции? Ну конечно! Никому больше не нужна была красота.
Соединяя в себе папины и мамины пристрастия, Лиза любила цветные журналы. Красота и польза лилась с их страниц, липла к юным щекам, совсем еще нецелованным и не знавшим горючих слез. Кем будет она? Учительницей? Умной журналисточкой? Может быть, искусствоведом или стилистом? Благородной матерью достопочтимого семейства? Если бы знала она, что будет хлебать из лужи и подбирать объедки, то, наверное, лишилась бы разума. А вместе с ней и Анна, и Валентин, так показалось бы теперь. Но никто разума не лишился — что поделаешь, судьба, — они приняли, горестно успокоились, так и не узнав, что ей выпала огромная в пангейской истории роль, которую она сыграет через сорок долгих лет.
Анна приняла эту ее страсть к глянцевым журналам как очередную муку. Муку, которой подвергал ее он, теперь уже через общую дочь. Разве это не его быдловская кровь говорит в ней, когда она любуется собачьими ошейниками с позолотой или худосочными девками, рекламирующими кожаные борсетки, расставив ноги? Все грязное и уродливое было его. Она каждую секунду чувствовала это и содрогалась от ненависти.
Были ли Анна и Валентин когда-нибудь счастливы?
О да!
Один раз за прожитые вместе двадцать лет они внезапно, неожиданно разделили счастье. Как-то в двадцатых числах июня, когда ночь коротка как никогда больше в году и можно наслаждаться ласковой, почти что ручной природой допоздна, они приехали на озеро с тенистыми берегами, где отважные туристы из столиц и местные ценители рыбалки любили «красиво проводить время». Он поехал тогда с ней под эти хвойные тени лиственниц от духоты, безволия, уставшего иммунитета.
Когда Анна без всякой надежды позвала его на это озеро, он вспомнил детскую историю про огромную птицу, крылья которой были такие сильные, что если задевали деревья, то выворачивали их с корнем. И почему-то люди очень хотели эту птицу убить. Вспомнил — и вдруг покладисто согласился: «Давай поедем, а чего нет-то, чего?!»