Мария Голованивская - Пангея
— Ну а что за баба стоит за твоим Лотом? Косы заплетены, платье красивое, праздничное.
— Я вижу, тебе нравится моя фреска, — констатировал Никола, — спасибо, как говорится, за внимание. — Это Ева, возлюбленная Лота, она родила ему сына, Платона, вон он сидит в центре стола с портупеями крест-накрест. А рядом с ним Нур, она не человек. Она от богов родилась на небе, шабаш там был.
Отец Андрей посмотрел на него нехорошим глазом и полез на леса.
— Это где же такое происходит?
— В Пангее.
— Ась?
— Ну Бог-то один, и земля одна…
Он откупорил еще бутылку и разом выпил половину.
— А голова чья? — не выдержал отец Андрей.
— Голова Голощапова. Это Рахиль организовала, жидовочка престарелая, когда начался переворот. Большой переворот произошел, но черножопым дали достойный отпор. Бог помог и Платон спас. Ты не сомневайся — чудо помогло. У нас же все через чудо.
— А рядом с этой Нур кто? — отец Андрей, кажется, уже спрашивал помимо своей воли, вопросы сами выскакивали из него и скакали по полу, как рассыпавшиеся бусины.
— Это Лахманкин, он советником был у Лота, а потом писателем, расстреляли его. Заподозрили, что он придумал голову Голощапову сечь. Но Лахманкин ни сном, ни духом — это я тебе говорю. Канун большого бунта, — прохрипел Сапрыкин, повалился на бок и захрапел.
Отец Андрей хотел было спуститься и приказать немедленно смыть фреску, но желание рассмотреть все повнимательнее опять одержало верх. К тому же, поднявшись, он различил процарапанные гвоздем на влажной еще поверхности имена. Итак, голову на Николиной фреске поднесли не Иродиаде, а Платону. Саломея, судя по надписи, стояла справа в углу, отвернувшись от стоявшего у ее ног на коленях богача — это было видно по его расшитой золотом больничной робе. На пальце у богача Никола изобразил огромный золотой перстень. «Конон» было нацарапано под фигурой стоящего на коленях. Рядом с ними басурманин мел пол самой что ни на есть обычной метлой, но вокруг его головы светился нимб — потому что он был новый мессия, и Сапрыкин не пожалел для него золотой краски. «Юсуф» — гласила надпись. За правой частью стола восседал восточный принц в белом кителе и тянул руку к Юсуфу, а в другой под столом сжимал нож. Рядом с ним восседали блистательные военные в папахах с кинжалами.
Одной переделкой персонажей Сапрыкин не ограничился. Внизу клетчатый пол разверзался и открывалось апокалиптическое представление — конца света. Узнавалась столица, заваленная трупами, там и здесь полыхали гигантские костры до небес, среди которых гордо расхаживал тот самый в белом кителе, и написано под ним было «Тамерлан». У ног Тамерлана Сапрыкин нацарапал «все равно не победил». А фигуру какого-то лохматого в кроссовках и клетчатой фланели, по виду компьютерщика, он перечеркнул двумя жирными чертами крест-накрест, прямо поверх процарапанной под изображением надписи «Арсентий». Наверху, над головами трапезничающих на Иродовом пиру, Никола изобразил Царствие Небесное, где восседают Петр и Павел, они судят грешников — какую-то рыжую бабу, потом этого самого дворника, потом какую-то барышню с окровавленной промежностью. Ноги Петра обвивает хвост сатаны, сразу видно, что он, Петр, у Николы не в чести, да и лицо у него лукавое, совсем не святое. Над ними, уже в купольном своде, Господь в белых одеждах и сатана бьются на круглом ринге, а по краям стоят разные боги, подначивают борющихся, хлопают в ладоши.
В ужасе отец Андрей слез с лесов и бросился прочь. Добежал до дому, заперся. Утром обмыл лицо и опять пришел в храм, растолкал Николу.
— Ты что такое намалевал? — в неистовстве накинулся он на него.
— Так ведь красиво же получилось, — не открывая глаз, протянул Никола, — а красота, она спасет мир, реально…
— Объясни, что это! — отец Андрей рванул его за шкирку вверх и почти что поставил на ноги.
— Да я сам не знаю, Дрон. Ты не бей только. Пригрезилось!
— Я ж теперь смывать это все должен! Ты же церковь осквернил, гад! Я помочь тебе хотел, а ты?
Он поднял глаза на фреску: а ведь прав Никола, красивая получилась. Очень даже. И многие, может, и не поймут подмены, про Христа люди более или менее знают, а вот кто там на пиру у Ирода присутствовал, когда голову Крестителя принесли, не многим известно. Глядишь, не очень-то и разберутся, а смывать такое масштабное полотно жаль.
— Ты понимаешь, — начал Никола, — Лот тиран был и много на себя хотел взять, а его обставил хитрец — так же по правде и бывает.
— Уууух, ну и подлец же ты, пьянь полоумная, — взвился отец Андрей. — Смывай все!
Он пошел к входу, что-то бурча себе под нос, но у самого порога оглянулся.
— Ладно, погоди пока смывать, позову спецов, обсудим, что можно сделать.
Через неделю в обстановке полной секретности отец Андрей показывал столичным искусствоведам — присланным друзьями, надежным, проверенным, фреску.
Как они вошли, увидали, так и застыли как вкопанные. Кто-то, забывшись, даже присвистнул, кто-то едва успел подавить смешок.
— Нет комментариев, — твердо сказал профессор художественной академии, — это белая горячка, и дело с концом. Ты, отец Андрей, очень рискуешь, так что смывай скорее. Я ведь выразил общее мнение?
— Нууу, не совсем, — засомневался один из четырех искусствоведов.
Начался спор. Мнения множились. Отец Андрей хлопал глазами, пытаясь хоть как-то подытожить полемику. У него не получалось. Выходило, что фреску надо поскорее смывать, но в то же время делать этого категорически было нельзя: церковь место святое, но именно секуляризация искусства и дала великих мастеров.
Спор продолжился и за ужином, где непонятно как оказался и Никола — пьяненький, в спутавшихся мыслях.
— Я что хотел сказать? — порывался выкрикнуть он, вставал со своего места, начинал колотить себя в грудь, гримасничал подобросшим уже лицом, — что свято место не бывает пусто, что везде, где что-то святое было, прорывается жизнь. Кривенькая, и пускай…
Его усаживали, подливали еще, сначала кто-то из искусствоведов хотел было поспорить, но спор не шел, потому что Сапрыкин начинал орать и бить себя в грудь, манера для людей науки совсем неприемлемая, неприличная.
Под утро все разъехались, а Никола, слив опивки из стаканов, вернулся за свою занавеску и захрапел.
Некоторые потом рассказывали, что смыли фреску, позвали столичного богомаза, который в точности исполнил заказ и скопировал фреску Липпи, а некоторые уверяют, что ничего не смывали, что это она и есть под потолком новой церквухи, но поскольку там высоко сильно, то с земли не разобрать, что в точности намалевано и чья голова валяется на серебряном подносе.
С земли вообще многое не разберешь — надо подняться.
АННА И ВАЛЕНТИН
— Я не хочу пирожных, а хочу дождевых червей. Мама, мама, посмотри, как прекрасно они упакованы!
— Лизонька, что за причуды? Ты же не щучка, чтобы клевать на червя! А если и так, то бери всегда мальков — вот тебе мой совет, и никогда не принимай первое, что дают.
— Но почему тогда эти черви так элегантно упакованы?
Анна проснулась. Дурацкий сон в полнолуние. Желтые блики на полосатых обоях. Анна не любила сны. Особенно абсурдные, с попугаями, обмахивающимися веером, или про щучек, прикидывающихся ее дочерью. Что в них, в снах-то этих? Намеки? Страхи? Переживание своей беспомощности?
— Сумбур, — обычно констатировала Анна. — Нечего и думать. Арифметика перевернутых цифр. Надо встать на голову, чтобы понять. Но такое акробатство было ей не то что не по душе — не по чину. Она что, прошмандовка какая, чтобы думать о снах? Пролетарийка, выбившаяся в люди?
Она поднялась, прошла по квартире, открывая дверь за дверью. Где он? Нет его. Что?
Вся ее квартира была залита кровью. Его плебейской кровью. Она все время твердила себе про него: «плебейская кровь». И всегда и везде видела рядом с ним, в нем самом только это.
Как она выглядела, эта кровь?
Пустые сигаретные пачки, набитые искореженными окурками, остатки еды прямо на столе, на салфетке. Жрал. Эквилибристика во время еды — его коронный номер, подцепить килечку и с лету попасть в рот, что-то пожирать, удерживая жирный кусок на весу.
В прихожей на полу вывернутые наизнанку портки, переоделся, видать, в еще большую рванину, чтобы по-своему щегольнуть: это у вас, у дур, всякие рюши и бессмысленные кружева, а у нас, у черной кости — одна правда, простая, грубая, ношеная и вонючая: мы сами — плоть и все у нас — плоть от плоти. Тут же рухнувшая откуда-то вязаная грязно-зеленая шапочка с надписью Paris. Париж, его мать!
— Лиза, — позвала Анна, — Лиза!!!
В комнате дочери ее ждала записка, исполненная идеально круглым почерком: «Мамочка, я в кино с друзьями, буду дома в 22:15, как и было условлено. Лиза».