Марина Рачко - Через не могу
Наш с Вами персонаж заметно поздоровел — мне смешно вспомнить, как подруги говорили: «Ты с ума сошла везти с собой девяностолетнюю старуху — она у тебя умрет в дороге!» А бабушка — как Иван–дурак из «Конька — Горбунка» — прыгнула в кипящее молоко и помолодела. Тут гавайский банан, там флоридский апельсин, глядишь — гипертонии как не бывало. Каждое утро она обходит солдатским шагом наш квартал и пытается заговаривать с соседями.
— Бабушка, они американцы, они по–русски не понимают.
И бабушка сердито говорит:
— Но простейшие–то слова они должны знать!
Я чувствую — в ней живет не исстребленная возрастом уверенность, что она сможет приспособить к себе всякую новую жизнь. Но все мои попытки приспособить ЕЕ к новой жизни разбиваются о боярское, допетровское упрямство. «Халле! — говорит она громко уходящим из дома американцам. И на поправки детей: «Ну вот еще, будете меня учить… Всегда считалось, что «Халле» значит «До свидания» ".
Поехали с бабушкой в здешнюю Ратушу — Горсовет — Сити Холл устраивать ей пенсию — пособие — SSI. Первая в Америке унылая очередь из стариков и неудачников. Комфортабельная, конечно: на всех хватает стульев, тепло, светло, играет тихая музыка. Чиновником, занимавшимся бабушкиным делом, оказался пожилой джентльмен. Я облегченно вздохнула — молодые чиновницы здесь обычно словно зачарованные — в ушах музыка, во рту жвачка, в глазах La dolca vita. Муж говорит про них: «Эти — из страны Донтгиведемия» (От «Don’t give а damn ").[4] На лице же нашего чиновника было написано, что он честен, опытен и доброжелателен. Он не раздражался на тупых иностранцев, а наоборот, старательно выговаривал слова, чтобы я легче его понимала:
— Есть ли у вашей бабушки здесь состояние, счет в банке?
— Н-нет (еще с изумлением).
— В Европе или вообще в какой–нибудь другой стране?
— Нет (уже с огорчением).
— Какие ценности и деньги она привезла с собой? (И, заметив мое поглупевшее лицо, особенно разборчиво): Я имею в виду драгоценности стоимостью свыше тысячи долларов, старинные монеты… такого рода вещи…
(Вот те на! Я думала, что хоть чиновники осведомлены о советском исходе — один чемодан на человека, 90 долларов на нос, 3 серебряных ложки советского производства… Или он тоже думает, что Россия — это в Сибири? Черт подери, мы одна шестая или мы не одна шестая?..)
— Нет, нет, ничего… У нее ничего нет.
Чиновник поднял на меня спокойные, проницательные глаза:
— В таком случае, что же вас заставило привезти ее с собой?
Вот уж действительно.
Когда я занимаюсь английским, я выхожу минут на пятнадцать за дом, на лужайку и пытаюсь загорать. Все это время бабушка стоит в проеме, придерживая металлическую дверь на пружине. Сильные очки делают ее голубые глаза всевидящими.
— Нюшенька! Не лежи на солнце… опасно… разжижение мозгов… мне ли не знать, я ж сколько медсестрой работала… (Она уже забывает, кому в чем можно подвирать).
И через три минуты снова, нежно:
— Нюшка! Как врач тебе говорю: не лежи на солнце, а то помрешь, оставишь меня одну… Надо думать о старом человеке… Чего бы в дом не пойти
— тебе все равно, а старому человеку спокойнее.
И еще через три минуты, и еще… Ласково и неотступно. И стоит в дверях, как наказание Господне.
Однажды в минуту просветления бабушка сделала на редкость проницательное замечание. Из какого–то ее высказывания стало ясно, что тут ей плохо, а ТАМ — было хорошо. «Ну что именно там было лучше?»
— «Там, — сказала бабушка, — у меня было свое место»!
Бедные эмигрантские старики! Потеряв СВОЕ место, они теперь от растерянности пытаются занять ВСЕ. И вот бабушка почти круглосуточно занимает угол дивана в нашей американской бездверной гостиной и «слабым манием руки» контролирует передвижение всех родов войск.
Я зарабатываю машинописью, сижу обычно в подвале, подальше от бабушки, пока не услышу ее боевые трубы:
— Нюша! Нюша! Скорей…
— Ну что еще?
— Наташа говорит по телефону!
— И что?
— Разве она умеет?
— Умеет.
— Но все равно нельзя, сейчас гроза…
— Тьфу ты! Господи!
— Нельзя, нельзя… во время грозы нельзя пользоваться телефоном… Так и в телефонной книге всегда было написано: «За–пре–ще-но»!.. и штраф… у–у–у! Соловейчик, наш квартуполномоченный, однажды позвонил!.. Потом все решали, кому платить… Ах, здесь можно?.. Ну да, может, здесь грозы другие… почем знать… климат… А я тогда так решила остроумно: у нас каждый платил по 30 копеек…
И тут я ухожу в свое королевство и крепко захлопываю за собой дверь подвала…
…Видите, особенность этого истязательства заключается в том, что главным наслаждением моей жизни (после любви) всегда было (и есть, и будет) — общение. И вот теперь бабушка ежеутренне начинает «Goethes Gesprache»:
— Почему так жарко?! (это требовательно) Сентябрь всегда считался осенним месяцем. А!., (это озаренно) Тут солнце, наверное, низкое, ближе к земле…
Но ничего, скоро приедет еще одна пожилая родственница, тетушка мужа, и тогда мои «Разговоры с Гете» перейдут в настоящие «Unterhaltungen…» (der Russische Emigranten).[5]
Теперь Вы понимаете, как радует меня наша переписка. Не дает потерять квалификацию. Так что пишите.
Целую, Аня
* * *…Как все же поучительно, что даже ленинградская блокада, ставшая для одних леденящим душу (на этот раз в прямом смысле) случаем массового уничтожения, для других превратилась в синоним детства — с маминой любовью, с бабушкой- дедушкой, с праздниками, страхами, с новы м!..
«Новое» началось с перестановки. По распоряжению бабушки Нотр — Дам и Зеркальный шкаф перегородили бывшую гостиную на светлую часть с обеденным столом и «зашкафную», где вокруг печки–буржуйки спали на двух высоких кроватях мы с бабушкой, и дед — на нейтральной полосе, на бархатной оттоманке.
Регулярно стал появляться еще жилец — бабушкина подруга, смешливая, в седых кудрях, с детским именем Люлюша. Всегда поздно вечером, держась за сердце и показывая жестом, что сейчас… отдышится… и все расскажет. Она летела сначала вниз по своей темной лестнице, потом вверх — по нашей… Люлюша ночевала у нас потому, что боялась умереть одна. Укладывали гостью «в квадрате». На светлой половине (уже совершенно темной — синие шторы гордо прикрыты старыми бархатными занавесями с «лямбрикенами»), отодвинув обеденный стол, составляли вместе четыре низких, уголками, кресла. Получался мягкий, обтянутый «суровым полотном», огражденный, как заборчиком, спинками кресел квадрат — самая уютная постель в доме. И хотя полномерный взрослый мог спать в квадрате только по диагонали, мне никогда не разрешали поменяться с Люлюшей местами. В девять меня отправляли «за шкаф», а гостья еще долго кашляла и хрипло смеялась на другой половине. И согреваясь у себя под ватным одеялом, я утешалась нашептанным в ухо бабушкиным аргументом, что зато мне безопасно за огромным непоколебимым Нотр — Дамом, а Люлюша в ее квадрате — как на передовой.
У одного писателя, моего ровесника, есть рассказик о том, как лейтенант и сержант пошли в разведку. Там была такая фраза: «Раздался выстрел. Лейтенант упал как подкошенный. Сержант насторожился». Примерно то же самое произошло с бабушкой. Когда ввели продуктовые карточки и на всю семью мы получили один рабочий паек — мамин; когда мужчины практически исчезли из домашнего обихода; когда соседка Вера, вернувшись с работы, увидела холм кирпичей вместо дома, в котором утром оставила дочь и мать, — бабушка насторожилась и решила поехать за советом к «брату Шуре» — врачу–педиатру.
Брат Шура был в нашей семье притчей во языцех: он никогда не пил, лежа на спине, чтобы не поперхнуться, никогда не гладил кошек — из–за глистов, и собак — из–за блох… Все самодеятельное лечение, производимое бабушкой, делалось именем брата Шуры: марганцовка, соляная кислота «от вялости кишок», шелковый салол от поноса, капли Датского короля… И на коммунальной кухне безапелляционное: «Господи, мне ли не знать! У меня брат–то Шура — врач!»
В гости к брату Шуре, как и в любое путешествие по блокадному Ленинграду, бабушка взяла меня с собой («Убьют — так вместе!»). Инструкция: всегда держать ребенка за руку, не отпуская ни на шаг, особенно с тех пор, как «пошли слухи» о каннибализме. Бабушка расплачивается в трамвае — я, по инструкции, вцепляюсь в ее пальто и ни при каких обстоятельствах не отпускаю. «Если что — ори!» Я прожила, держась за руку, до 46‑го года, до третьего класса школы…
Брат Шура жил со второй, «молодой» женой и новыми детьми, моими ровесниками (хотя им полагалось быть мне дядей и тетей). Тетя была даже на год младше. Наш с бабушкой блокадный визит запомнился мне как первый.
Жили они, понятно, в бывшей зале своей бывшей квартиры в бывшем доме купца Дехтерева на бывшей Фурштадтской, за бывшей Лютеранской церковью. (Да и сейчас там живут.) Это одна из неожиданно тихих улочек, отходящих от шумного Литейного, со старинными деревьями и особнячками. В парадном сохранились матовые стекла с прозрачным узором, и вдруг покажется, что за ними все еще идет бывшая жизнь… А войдешь… Холод, запустенье и мраморный камин, выкрашенный шаровой краской в цвет линкора.