Марина Рачко - Через не могу
Кстати, Ник, а вы вообще знаете слово «барахолка»? Это «блошиный рынок». Только в вашем выражении игра смысловая, а в нашем — лингвистическая, с прелестным, многозначным, в этом случае пренебрежительно–собирательным окончанием «ка» (которому вообще–то положено быть уменьшительным, но с которым даже слово «ночь», превращаясь в «ночку», не делается короче, а приобретает лихой, разбойный оттенок). Только не уличайте меня, пожалуйста, в лингвистическом невежестве — я ведь Пи Эйч Ди не прошу.
Позже, когда слово «барахолка» исчезло из обихода (вместе с последней возможностью свободной купли–продажи), народ много экспериментировал с этим окончанием «ка» — почти всегда иронично. Например, недозволенная властью деятельность, произведения искусств, книги и вообще запретные плоды — получили широко распространившееся название «запрещенка»; студенты–медики называли занятия по анатомии «расчлененкой» (хотя на мой вкус это уже изощренка), а смерть, вечную разлуку и эмиграцию — должно быть, с намеком на причастность Запада — стали называть неверморкой — от never more.
Значит, война…
Мы жили (чуть не написала «тогда», а на самом деле «всегда») на Разъезжей улице в огромной квартире, которая до революции принадлежала бабушкиным родителям (т. е. нашей с вами общей прабабке и моему прадеду) Юлии и Галактиону Ш.
Я родилась, как принято у людей моего поколения, в 1937-ом, и к тому времени квартира давным–давно была коммунальной. Так что, например, залу с мраморным камином, мелькавшую без конца в рассказах родственников, я впервые увидела лет в двенадцать, когда мне пришлось провести врача к больной соседке. Обычно у этих соседей никто не бывал — там муж был мизантроп. Уж не помню, жулик он был или партиец, что так оберегал свой внутренний мир, но только на стук он никогда не кричал, как другие: «Войдите!», а каждый раз бесшумно появлялся сам и быстро прикрывал за спиной дверь. Оба они были тонные, немножко путали аристократизм с чванством, и их подчеркнутая вежливость доходила до того, что они все называли полными именами: «Валентин, захвати из кухни картофель»; «Серафима, не забудь сервировать сельдь»…
До оказии с врачом я представляла залу только по предновогодним бабушкиным воспоминаниям: распахнутые белые двери, мерцающая ель вдали и толпа детей (шестеро своих и гости) с бабушкой впереди с разбегу летит из гостиной, как по катку, по скользкому паркету через весь сорокаметровый простор… И чисто, пахнет воском с мандаринами, наступает новый 1900‑й год, и на платяном шкафу в прихожей плохо припрятана гигантская круглая коробка от «Норда».
«Воронью слободку» моего времени, даже если представить ее отдельной квартирой, трудно было назвать роскошной или уютной, но в ней осталось какое–то, знаете, обаяние, общее для многих больших, темноватых петербургских квартир. Высокие окна на север, на крытую диабазом Разъезжую; планировка, такая неожиданная, словно архитектор сам не знал, на что наткнется за углом. По длинному коленчатому коридору можно было бы пустить автобус и даже сделать пару остановок. Последний его поворот выводил на кухню размером с самолетный ангар, которую освещало только одно окно — в Достоевский двор. За кухней еще шла «людская» со ступенькой. Темная «вторая прихожая» — с лепниной и белой кафельной печью — была когда–то столовой. От нее фанерной стенкой отгородили часть с окнами и сделали отдельной комнатой. Там жила прабабушка Юля, которая вовремя, перед войной, умерла.
Ну и все в таком же духе: застекленные книжные шкафы с изданиями 1890‑х годов, дубовый Нотр — Дам с очертаниями Нотр — Дама настоящего, корниловский сервиз…
С балкона в нашей комнате (бывшей гостиной) были видны Пять углов — перекресток Разъезжей, Загородного и Троицкой — и старинный дом–утюг. Его башенка, похожая на кронверк Петропавловки, украшала закатное небо. В квартире жили семейные истории и призрак «брата Жени», мистификатора и художника, умершего молодым от туберкулеза.
Мировые катастрофы бабушка принимала бодро. Она, по–моему, жила не разумом и даже не чувством, а инстинктом и поэтому довольно легко управлялась с иррациональным. После революции действия новых властей нельзя было предугадать, их можно было только унюхать, и это было по ней. Скажем, когда стали конфисковать золото и серебро… Нет, нет, в том–то и дело… Бабушка бросилась действовать не тогда, когда начали конфисковать, а когда «пошел слух», что начнут! Люди рациональные этому слуху не верили: ну, отберут настоящие драгоценности у настоящих богачей, но не столовые же ложки… Бабушка, без колебаний и сожалений, в два дня, снесла все, что можно, в Торгсин, мелочи спрятала в надежное место, а назавтра пришли отбирать столовые ложки.
Только не подумайте, что она всегда побеждала в этой борьбе иррационального с иррациональным. В тот раз, например, властям стало подозрительно, что в квартире нотариуса–поляка нет никакого золота, и деда на всякий случай арестовали. Вместе с дюжиной соседей и знакомых он простоял трое суток в набитой конторе. Правда, методы дознания были еще детские: пить не дают, в уборную не водят… Но и народ ведь был еще непривычен — кто–то умер от одного стояния. Дед, однако, про спрятанное не сказал. Почему? Знал, что не поможет? Из–за шляхетской гордости? Или на этот раз бабушка решила не доверять даже ближайшим родственникам? Через три дня его освободили. Был призван «брат Шура», врач–педиатр, поправить дедово здоровье.
Слушая рассказан об этом эпизоде, я каждый раз иезуитски спрашивала бабушку: «А что ты ЧУВСТВОВАЛА в эти три дня?» И она неизменно отвечала: «Да уж ДЕЛАЛА что могла» (в том смысле, что хлопотала об освобождении). И это был искренний ответ: бабушка не помнила своих чувств, потому что каждое ее чувство немедленно превращалось в действие. Словом, у нас сохранилась сахарница фраже…
Когда «пошел слух», что частные квартиры будут превращать в коммунальные, бабушка опередила власти и заселила квартиру родственниками и друзьями. Загадочным образом она уже разбиралась во всем этом революционном сюрреализме: «жактах», «прописках», «управдомах», без тени смущения ввела в свой словарь мутантское выражение «жилплощадь»… Боже мой, какие слова вырастила советская эпоха! Как будто в учреждения вступили тысячи хле- стаковских Осипов и указом Президиума Верховного совета ввели в стране «галантерейное обхождение»…
…Из бабушкиных историй того времени:
Приходит управдом. «У вас большая вечеринка намечается, так мы пришлем своего человевка». — «Ой, ну что вы, у нас ведь соберутся только близкие, а тут вдруг чужой человек…» — «Да он тихий, интеллигентный, студент, посидит в уголку, семейные альбомы посмотрит». — «Ой, а нельзя ли как–нибудь обойтись без него?» — «Ну, составьте список гостей и занесите, мы посмотрим…» Посмотрел список и говорит: «Можете не беспокоиться, нет нужды никого посылать — у нас тут, я вижу, три своих человека».
Соседи Лещинские (тоже по рассказам). Муж — поляк, приятель деда, кажется, офицер… жена Лизочка, болезненная, и двое сыновей. В 36‑м старшему семнадцать, младшему четырнадцать. Имя старшего неважно, а младшего — Кирилл. У меня сохранилась фотография вечеринки 36‑го года в квартире «тети Мани» на Загородном: конец стола, задвинутого в тюль эркера, и за ним наши с вами родственники, молодые и миловидные, в каких–то пикантных сочетаниях. Например, апдетитная жена маминого брата Вади хозяйски привалилась к инженеру Зимбицкому, тетки Таниному мужу… А у самого Вади лицо, которое американцы определили бы как «all russian boy»…[1] И вот где–то в середине этой самой вечеринки, веселой, как все «пиры во время чумы», раздался телефонный звонок. Хмуро звонил старший сын Лещинских: у Кирилла температура, он заболел, пусть родители идут домой. Лизочка нервно спрашивала в трубку: «Да что случилось? Он был абсолютно здоров!» Женщины сочувственно столпились у телефона. И вдруг в трубке раздался голос Кирилла, такой звенящий, что его слышали все стоявшие вокруг: «Мама! Не приходите! Здесь НКВД!..» И гудки. В мертвом молчании Лещинские оделись. Какой–то рационалист из гостей сказал: «Не ходите! Детей не тронут!» Лизочка только посмотрела на говорившего, и потом этот взгляд все художественно описывали… На следующий день правую часть ее лица парализовало — ночью взяли не только самого Лещинского, но и Кирилла. Когда началась война, старший сын увез Лизочку в Москву…
Война вымела и других соседей, осталась только семья «чужих» в девятиметровой каморке у лестницы — скромный и милый рабочий по фамилии, не поверите, Свинтусов, с революционно настроенной женой и сыном, не поверите, Гарри, моим ровесником. В этой же комнате, размером как раз в четыре гроба, жил призрак «брата Жени».
* * *Интересно, что из всей войны я помню только два–три летних эпизода. Все остальное, как кажется, происходило зимой. Зимой и вечером.