Марина Рачко - Через не могу
Война вымела и других соседей, осталась только семья «чужих» в девятиметровой каморке у лестницы — скромный и милый рабочий по фамилии, не поверите, Свинтусов, с революционно настроенной женой и сыном, не поверите, Гарри, моим ровесником. В этой же комнате, размером как раз в четыре гроба, жил призрак «брата Жени».
* * *Интересно, что из всей войны я помню только два–три летних эпизода. Все остальное, как кажется, происходило зимой. Зимой и вечером.
А тут — день и жара, и дядя Вадя, мамин брат Владислав, дома «на побывке» (значит, перед отправкой на фронт, значит — летом или ранней осенью 41‑го).
Толстая годовалая кузина Ленка, с огромным бантом на трех волосинах, стояла у стула и самозабвенно ела манную кашу из глубокой тарелки. Меня, четырехлетнюю, эти воспитатели, мама и дядя, поставили на обеденный стол и уговаривали с него прыгнуть. Оба они, загорелые и белозубые, в майках, стояли шагах в полутора. Дядя протягивал руки и говорил: «Прыгай, не бойся, я тебя поймаю!» Мои страдания усиливались тем, что за минуту до этого он подбрасывал к высокому потолку и ловил Ленку, ее белые волосины взлетали от ветра, но толстая физиономия была совершенно спокойна, и глаз с терпеливой надеждой косил на кашу. А мне нужно было сделать всего один прыжок до его сильных рук, и я боялась. Я видела, что маме стыдно за меня — она стояла с напряженным лицом и все вскрикивала: «Да прыгай, трусиха!» Наконец дядя сжалился, шагнул сам и крепко стиснул меня в объятьях. Кажется, именно с тех пор в моей голове засело убеждение, что благородная снисходительность к слабости есть непременная черта мужского характера. А солдатский запах остался моим тайно любимым на всю жизнь — загара, курева и кожаных ремней.
Откуда–то из тех же дней (или часов?) помню, как я, энергично кривляясь, с наслаждением повторяю: «Дя–дя–Ва–дя, дя–дя–Ва–дя!» — так удобно для детских упражнений, словно создано для начинающих… И Ленка бессмысленно вторит: «Дя–дя–Ва–дя!» А кто–то говорит весело: «И эта туда же!» И — Ленке, отчетливо выговаривая: «Папа! Па–па!»
После ухода дяди на фронт (and to eternity)[2] его жена увезла Ленку к своим родителям. Перед отъездом произошел довольно напряженный спор между ней и бабушкой — оставаться или не оставаться — чуть ли не единственный, во время которого я помню бабушку в ярости. И все потому, что не победила, не настояла на своем. Несмотря на ее запугивания (с поднятым крестным знамением, как боярыня Морозова: «Ты горько раскаешься — ты потеряешь комнату!»), невестка, хоть и расстроенная, но не поддавшаяся бабушкиному гипнозу, увезла дочку. Дяди Вадина жена считала жизнь в провинции во время войны безопаснее и сытнее (в чем оказалась абсолютно права). Бабушке же нюх на этот раз изменил: «К Питеру?! Немца?! Да на тыщу верст не подпустят! Что глупости–то говорить… Считается вторая столица!» В конце приводился, как всегда, сокрушительный аргумент: «Если не веришь мне, выйди на кухню и спроси кого хочешь!»
Но спрашивать, собственно, было уже некого. Все эвакуировались. Маме предложили уехать с Публичной библиотекой, в которой она работала, но бабушка простерла свою железную волю, и мы остались.
Последние поезда ушли под бомбами, на развалинах продуктовых Бадаевских складов жители собирали в кастрюли сахарный песок, окна заклеили крест–накрест полосками бумаги, «опустили пожалуйста синие шторы», и с улицы просочилось новое, но не требующее объяснений слово БЛОКАДА.
Затем в памяти моей торчит один эпизод, который кажется каким–то поворотным, на рубеже, отделяющем летнюю картинку с дядей от собственно Блокады. Эпизод такой: в моем вполне мирном и бессмысленном сне раздался ужасный грохот и дребезг стекла. Я скорей проснулась в привычной уже надежде, что сейчас все кончится, но оказалось, что это не во сне, а на самом деле. Наверное, я закричала, заплакала — не помню… Помню недолгий ужас и потом маму. Как она решительно взяла меня на руки и поднесла к балконной двери. Старый двухэтажный дом напротив горел, как на цветной картинке — пламя рвалось из окон. Улица Разъезжая была театрально освещена. Не знаю, на что смотрела мама, но я, действительно, как в сентиментальных кинофильмах, сразу увидела большую куклу, лежавшую на мостовой среди не то вещей, не то… И я стала спрашивать в тоске, которую помню даже сейчас:
— А девочка? А где же девочка?
Вот когда мама вспомнила урокй бабушкиной «лжи во спасенье». Если бы ко мне тогда приставить датчики, они зафиксировали бы, как застрекотали все иммунные системы, лихорадочно вырабатывая психологию выживания. И через несколько минут я твердо усвоила, что дом, перед тем, как ему гореть, бывает оставлен жителями. Что всех их эвакуируют в безопасное место, в первую очередь детей с мамами. Куклу, конечно, даже и такую большую, можно забыть в спешке или просто оставить, потому что там, куда их эвакуируют, знаешь, какие куклы!.. Ого–го! С жадной готовностью я усвоила бабушкино убеждение, что мир устроен правильно и плохое случается только с теми, кто бестолков, непредусмотрителен и все делает не так, как «принято».
Я стала относиться к несчастным и обездоленным с легким чувством превосходства.
* * *Дорогой НЫК! (Такая транскрипция «i» дается в эмигрантском русско–английском разговорнике, чтобы приблизить нас к английскому произношению.)
Вот теперь я понимаю проблему писания писем из–за границы — словно начинаешь не письмо, а жизнеописание. Обо всем, вроде, надо рассказывать с самого начала, иначе не понять; все новости — сугубо местного значения; проблемы другие, даже шутки приобрели американский акцент. Так что разрыв, который был между нами из–за того, что Вы росли в Лондоне, а я в Ленинграде, увеличился на Америку.
До сих пор моя главная эмоция в здешней жизни — нервная смесь восторга и страха. Страх будит по ночам, а восторг доходит до спазм в горле.
Восторг, во–первых (в школьной последовательности), от природы и климата. Природа ни за какие здания, заборы, пакгаузы и брандмауэры не отступает. Плющ на проводах О), который здесь почему–то не опасен. Улицы, тесные от кленов или яблонь, весной и осенью превращаются в рекламные открытки. Интересно, что в Ипсиланти осенью не бывает ветра. Листья опадают и лежат под деревьями пестрыми кучками — под каждым своя.
Провинциальные города (по контрасту с советскими) поражают меня больше всего. Умудрились сохранить красоту и природу даже на задах автобусных станций, даже у городских помоек… Словом, куда они девают все свое уродство и грязь, я поняла только, когда приехала в Детройт. Вот там все это и есть. Оставлено на развод.
В середине ноября, в день моего рождения (в Ленинграде обычно день первого снега и вечных зимних сумерек, а здесь солнечный и почти жаркий) отправились компанией на ферму, где делают сидр. Огромный красный амбар — как на открытках «Home, sweet home» — внутри весь уставлен бумажными кошелками с разноцветными яблоками. Яблочный дух такой сильный, что уже перестает быть запахом и становится литературным персонажем. У старинного жома — румяные и приветливые герои Карсон Мак — Каллерс: «Where are you from, ma’m? From Russia?! Lord! Is it in Siberia?»[3]
Во–вторых, экономика тире богатство. Не богатых людей. Богатых, по–настоящему, по–здешнему, я вообще еще не видела. Ни у каких миллионеров в домах не была. Нет, я имею в виду богатство страны, ее супермаркетов, «забегаловок», государственных школ, общественных уборных, клиник для нас, бедных… А главное — удобно. Вам, наверное, не понятно, что у человека могут слезы благодарности наворачиваться на глаза, когда он покупает карандаш с резинкой на конце. А бутерброд с горячей котлетой… А зубной кабинет отдыха!.. А рожать, говорят, так удобно, что даже стыдно.
В-третьих (на самом деле во–вторых, переходящее в во–первых), — доброжелательство и уважение, я бы сказала, ко всему живому. В этом смысле медсестры, официантки и кассирши с последнего места в Советском Союзе здесь переместились на первое. В детские сады маленькие дети рвутся и даже демонстративно показывают, что любят воспитателей больше, чем родителей. С учителями шутят!! С профессорами спят.
И так далее, и так далее, и так далее… и, наконец, дорога! На конец — потому что она находится точно на границе и на пике моих восторгов и страхов.
Недавно мы с мужем и Наташей (которой теперь шесть) подъезжали впервые к Чикаго. И так случилось, что наш въезд пришелся как раз на вечерние часы пик — между 4‑мя и 5‑ю пополудни. Дорога в Чикаго входит пятирядная, с бетонными стенками, поднятая над предместьем на уровень крыш и последних этажей. По ней летят, не снижая еще скорости, в пять рядов, как–то умудряясь вылетать на нужных съездах и влетать в редкие просветы между плотно идущими машинами с так называемых «мерджей». (И я думаю: что за американцы в этих машинах? Те, про кого их главный мужчина сказал: «Какими вы не будете»? Ну хорошо, а я‑то что здесь делаю, Анна Иванна Обломова?) Среди автомобилей мчатся гигантские, закрывающие небо грузовики. Между ними иногда вспыхивает низкое солнце и слепит водителей. Следишь за машинами и знаками так напряженно, что не успеваешь взглянуть на город, который разворачивается под дорогой. Над ней и под ней проходят еще другие дороги предгородской развязки, так что временами видишь сразу сотни машин, летящих навстречу, над, вбок… Машины меняют ряды, обгоняют друг друга, как конькобежцы. И такой же вот все время звук: вжик–вжик! Звук скорости. Боже милостивый! И не то что даже страшно, а как–то завороженно. Уж и за ребенка, притулившегося на заднем сидении, перестаешь бояться, а только думаешь залихватски: «Ну, все!!..»