Эрвин Штритматтер - Романы в стенограмме
В доме мастера жила так называемая воспитанница, то есть нечто вроде ученицы по ведению домашнего хозяйства, она работала не разгибая спины с утра до ночи под началом супруги мастера, но родители воспитанницы соглашались, чтоб их дочь работала не разгибая спины, и ежемесячно платили деньги, оплачивая этими деньгами титул «воспитанница»; они не перенесли бы, если бы их дочь называли служанкой, нет, нет, уж лучше доплачивать воспитателям еще и за то, чтобы платье и белье воспитанницы содержалось в порядке.
Пока супруга мастера лечилась на другом курорте, образованием воспитанницы занялся сам мастер, и он не упустил ничего, чтобы сделать ее украшением среднего сословия.
Мастер, ученик, воспитанница, судомойка, приходящая прислуга, дворник Леппхен и я — все мы обслуживали пекарню, кондитерскую, лавку, кафе и козью ферму, и мастер тянул из нас все жилы как только мог, впрочем, не лучше и не хуже всех остальных городских ремесленников, для которых делом чести было выкачивать из своих работников все, что можно, и, если б кто-нибудь поступал иначе, его сочли бы неспособным вести свое дело, ну, а кто же захочет прослыть неспособным, если его не вынуждает к тому духовная необходимость.
Вот теперь вдруг во мне заговорила моя писательская совесть: а нужно ли все то, что я здесь понарассказал для доказательства, что мой синий соловей взаправду существует на свете? А может быть, это вовсе не моя совесть, может быть, это в голове моей зазвучали знакомые вопросы знакомых апостолов полезности? Навязшие в зубах вопросы заботливых людей: зачем я мараю бесполезными каракулями драгоценную бумагу — ту же валюту? Что такое бесполезность, я доказал на примерах с глиной и фукусом, так что теперь, по-моему, я имею право без помех продолжать розыск синего соловья. Откуда он взялся?
Я вставал в четыре часа утра, готовил в пекарне тесто и посылал ученика будить мастера. Все вместе мы работали часов до семи, потом мастер снова ложился спать, а мы с учеником тащили только что выпеченный хлеб в коробах в город и разносили по домам.
Потом мы работали дальше, мы работали в обед и после обеда до самого позднего вечера. Мы изготовляли из размолотых в порошок хлебных зерен, воды, щепотки соли и палящего печного жара съедобные продукты, по которым нельзя было заметить, что они сделаны из размолотых в порошок хлебных зерен, воды, щепотки соли и палящего печного жара. Мы окрашивали масло в розовый цвет розы, в фиалковый цвет фиалки, в зелень хлорофилла и в коричневый гриба-боровика; из окрашенного масла мы создавали лягушек и лебедей, грибы, и розы, и цветочные орнаменты, и мы напускали их на жителей маленького городка, на больных и здоровых, и люди с открытой душой и разинутыми от изумления ртами встречали наше искусство и пожирали творения его, например розы, которые мы затаив дыхание создавали, выдавливая из тубы крем, вкладывая в них наш тонкий вкус и наше стремление к прекрасному.
Под вечер я преображался: обсыпанный мукой, облепленный тестом, перемазанный шоколадом пекарь перевоплощался в расфранченного кельнера. Черные брюки — в них я мог показаться в любой церкви, белая куртка — в ней меня приняли бы в любую секту, под кадык я повязывал галстук бабочкой и тщательно укладывал волнами свои волосы, о которых ныне не напоминают даже складки моей лысины. Я играл две различные роли, ибо я смотрел на профессии как на театральные роли. Мне хотелось выучить побольше ролей, это доставляло мне удовольствие, но, когда я их выучивал и несколько времени исполнял, они переставали меня привлекать, мне становилось скучно. А когда мне становилось скучно в роли какой-нибудь профессии, я искал новую, пока наконец не нашел профессию, в которой могу играть все роли.
Я обслуживал гостей в кафе и мог брать десять процентов надбавки за услужливость, расторопность и быстроту ног. Чувствовал я себя как артист, который весь день работает в хлеву, а вечером в свете прожекторов демонстрирует почтенной публике своих зверей (в моем случае лягушек и лебедей из масляного крема) и в заключение обходит публику с тарелкой и получает свои чаевые.
Уже в первые дни работы кельнером я заметил некое соотношение между временем суток и пивной пеной: чем энергичнее приближалась к полуночи стрелка электрических часов, венчавших короной шкаф с шоколадом, тем старательней заботился мой шеф и мастер о высоте пенной короны на кружках с пивом, которые я подавал.
Я должен был обслуживать гостей до часу ночи, но многие вовсе не хотели уходить. Одни пили и веселились, другие ругались или тосковали, в конце концов, это было их частное дело, но они ни за что не хотели идти домой и в первом часу ночи, предпочитая выпить кружечку с кельнером, лишь бы не уходить.
Уходил наконец последний гость; я убирал со столов; иногда на одном из кресел или диване в нише, где вечером сидела какая-нибудь дама, сохранялся тонкий аромат, он повисал, осязаемый и плотный, как кусок шелка, в скрученных струях табачного дыма, в нем скрывалось лживое обещание, он волновал меня, несмотря на усталость.
Я сдавал деньги, сумму, подсчитанную кассой, бабушкой современного компьютера, а мелочь, остававшаяся в моих карманах после того, как я отдавал деньги, была моими процентами, моими чаевыми. Почему, собственно, чаевые, почему дают на чай, а не на еду или на сон?
Ох, как же я уставал! Я думал тогда, что только тот, кто работал с четырех утра в пекарне, а вечером и ночью кельнером в течение пяти из семи дней недели, сможет понять, что такое усталость, но я заблуждался, и к этому мы еще вернемся.
Вечером, пока жужжали аппараты в обоих городских кино, народу в кафе было мало. Сидел обычно один помещичий сынок, он служил в чине лейтенанта в прошлую мировую войну и не скрывал, что ждет следующей. Лейтенант не признавал «киноигр».
«Скажите мне, кельнер, — спрашивал он, — что это за люди смеются и плачут над картинками на крутящейся целлулоидной ленте?» Я не знал.
«Эти люди — ни к чему не пригодный сброд, белобилетники».
Другими посетителями кафе в часы застоя были влюбленные парочки: проезжий коммерсант и страдающая женскими болезнями курортная дама, они встретились, как две бабочки на цветке маргаритки, и вытянули хоботки навстречу друг другу; когда в кафе сидели две или три парочки, для меня наступали особо спокойные часы, ибо влюбленным тоже требовался покой. Казалось, взаимная любовь двух есть источник и всеобщей любви к человеку, избытки этой любви распространялись и на меня. Уже к концу первой недели работы моей в должности кельнера я изобрел способ, позволивший мне спать, когда в кафе сидели только влюбленные и киноненавистник. Я нацеплял вешалку моей кельнерской куртки на крючок на стене в кухне, куда вешали свои платки приходящая прислуга и судомойка, да, да, я подвешивал себя в застегнутой на все пуговицы кельнерской куртке на крюк рядом с посудными полотенцами и благодаря этому не падал, засыпая, а засыпал я сразу и спал крепко; иногда в полусне я чувствовал, как у меня подгибаются колени, но не падал, потому что висел на вешалке. Недостатки этой методы состояли в том, что, когда внезапно раздавался крик «кельнер» или «обер» и сердобольная судомойка пинала меня в бок, чтоб я услышал зов посетителей, я не мог свободно распоряжаться собой: ведь я висел на крюке, вешалка на моей куртке легко рвалась, и приходилось возиться дополнительно, пришивая ее и отрывая время от сна. Всякий раз, пробуждаясь, я словно рождался заново, прежде всего следовало вспомнить свою роль. Я забывал, где, собственно, во вселенной я вишу на самом деле.
Со временем я заменил холщовую вешалку куртки на другую, из тонкой сероватой кожи, но это произошло, когда уже вернулась с курорта супруга мастера, и новая вешалка ей совсем не понравилась, потому что после небольшого сеанса сна вешалка никак не желала заправиться под воротник, упрямо торчала вверх, словно хвостик копченой колбасы, и мне пришлось отказаться от моего способа возмещать недостаток ночного сна, если можно так выразиться, в пфеннигах; супруге мастера пришлась не по душе не только кожаная вешалка на моей куртке, но, как выяснилось, и я сам, больше всего ей во мне не нравился мой взгляд, но я был безвинен в своем взгляде, потому что его сделал не я, а мой отец и моя мать, и они тоже были всего лишь слепыми посредниками, создавая меня и мой взгляд, они, так сказать, действовали, повинуясь воле некоего соловья.
Будьте терпеливы, я рассказываю вам, как привык спать, потому что это самым непосредственным образом связано с нашей историей; появление синего соловья связано с моим сном, и, клянусь, я не отступлю от принципа полезности в искусстве.
Наступила суббота, в те времена я двигался по жизни, как по горизонтально натянутому канату, перехватывая руками названия дней недели, и ценил субботу так, как нынче ценю поездку на Кавказ ранней осенью.