Эрвин Штритматтер - Романы в стенограмме
А на эстраде пока что изощрялся колченогий «солист». Представившись как щековокалист, он обрабатывал свои весьма уже морщинистые половины лица двумя деревянными ложками, и по мере того, как он надувал щеки или втягивал их то слабей, то сильней, изо рта его вырывались звуки, которые при желании можно было расшифровать как мелодию песенки «О, ты в сердце, ты в сердце моем»; щековокалист округлял при этом рот в форме буквы «о», как те вырезанные из дерева человечки в Музее народного творчества в Москве, оказавшиеся пчелиными ульями. Курортный оркестр сопровождал песенку, которую колченогий вокалист выбивал у себя на щеках, и кое-как склеивал ее мелодию.
Мой мастер не переставал удивляться, что можно музицировать при помощи собственных щек, и щековокалист представлялся ему стопроцентной творческой личностью. «Думайте про меня что хотите!» — И он тут же попробовал чайной ложечкой извлечь звуки из своей небритой щеки, это ему не удалось, но удалось рассмешить воспитанницу, что тоже имело немалое значение. Мне показалось, что мастер барабанил ложкой по щеке единственно с целью рассмешить воспитанницу, стремился всеми средствами вызвать ее расположение, он искал и искал в других женщинах то, чего, по-видимому, не нашел в собственной жене, и он достоин сочувствия. Не знаю почему, сочувствие к мастеру снова напомнило мне об Эбергардине: я никогда не помышлял о королевах — ни о монархических, ни о небесных, ни о постельных, ни о королевах моды и красоты.
Август Сильный из Дрездена с помощью агентов тайной полиции довел до сведения народа, что верноподданные дети его страны должны отныне называть свою августейшую мать, не пожелавшую вернуться в лоно католической церкви, богомолкой Саксонии. Кроме того, он потребовал, чтобы польский народ не давал протестантской Эбергардине разрешения на въезд в католическую Польшу, а когда все было сделано, он предоставил ей право добровольно удалиться в тюрьму для защиты от «ярости народа». Все обстояло весьма просто: Эбергардину надлежало удалить с глаз ее Августа и некой графини фон Козель, а также других дам и матерей двух сотен тридцати пяти верноподданных детей Августа, а чтоб народ понял это правильно, Август перевел все в область идеологии.
Эбергардину вынудили заменить подобающие ей наслаждения телесные духовными, и она влюбилась в покойного переводчика, поэта и реформатора церкви доктора Лютера, она была приверженкой реформации и мечтала, стремясь в мечтах вниз по течению Эльбы, о виттенбергском соловье. Соловей, вот где собака зарыта, вот почему я снова вернулся к Эбергардине.
Ну, а теперь к делу. К делу! Потому что l’art pour l’art[11] хуже, чем холера.
За парком среди лугов текла Эльба, весной она со страстью и яростью вспоминала, что была когда-то первобытным потоком, и тогда луга служили ей брачной постелью; а когда кончалось любовное опьянение и Эльба возвращалась к своей жизни матроны, в уплату за ночлег она оставляла на лугах разводья, и из этих разводьев колокольными вскриками звучало кваканье жерлянок.
Я молча танцевал с дамой в бальном платье цвета вероники; я прекрасно знал, что молчать не подобает, но слишком устал, а кроме того боялся, как бы дама не сказала чего-нибудь, что разрушит мое представление о ней.
До сих пор не знаю, сильная ли это сторона моего характера — видеть в людях, которых встречаю, больше, чем в них есть на самом деле, или это моя слабость, и я недостаточно терпелив, чтобы обнаружить те значительные черты, которыми одариваю их заранее.
Молча, без слов между мной и моей дамой свершилось то, что принято называть любовью. Опереточник с приплюснутым носом доказывал это словами своей песенки: «Молчат уста…», и так далее. Расположение, которое я испытывал и даме, не оставалось без ответа, и я чувствовал, что она считает меня достойным доверия в Деле Любви. После танца я проводил ее на место и украсил свою немую благодарность шелковым бантом улыбки. Улыбка была настоящей, работал я кельнером недавно, но уже успел выработать себе кельнерскую эрзац-улыбку, чтобы не слишком часто пользоваться настоящей. Я перестал быть кельнером, но не выбросил эту вторую улыбку в мешок старьевщика, я нуждался в ней, ее требовали от меня снова и снова, и, хотя мы революционизировали наше общество, время от времени ее требуют от меня и сейчас.
Во всяком случае, дама в платье цвета вероники ответила на мою настоящую улыбку, и ее золотой зуб засветился во рту, словно маленькое солнце.
Потом мой мастер пригласил ее на танго, но танго танцевал он на манер фокс-марша, и этот фокс он танцевал скособочась, ибо по комплекции мастеру соответствовал вальс. На подбородке у него росли, вернее сказать, он торжественно носил, остатки бороды, над верхней губой — будущие гитлеровские усики, и фокс-марш, который он танцевал, отвечал его тяге ко всему военному. Приглашение на танец дамы в платье цвета вероники было знаком вежливости со стороны мастера, но тем самым он делал ее моей дамой и партнершей, а это в свою очередь заставило меня, достойного завсегдатая танцплощадок, снова пригласить воспитанницу. Мы вступили в круг танцующих; я танцевал танго но всем правилам. Особенно мне удавались те фигуры танца, когда деревянным рывком марионетки кавалер швыряет даму на себя, а потом почти волочит ее по полу, я танцевал танго как настоящий аргентинец, только белокожий. Я превращал эту фазу танца в акт такой мощи, что зрители пугались, как бы я, высадив стену, не вышвырнул свою даму наружу. Но у самого препятствия я внезапно осаживал свой «run»,[12] и мы все-таки оставались в зале, а потом, потом по требованию ритма на меня накатывала новая волна страсти и снова аргентинизировала мою кровь. Воспитанница из Висмара целиком «отдалась во власть танго», как принято выражаться в кругу знатоков, и я спросил, как она себя чувствует. Она ответила, что чувствует себя как рыба в воде, только слегка побаивается… при этих словах она взглянула на мастера, я успокоил ее и сказал, что ей некого бояться, кроме себя самой. Мой ответ понравился ей, и она сказала, что сразу увидела во мне человека образованного, а это польстило мне. В те времена я еще испытывал почтение перед образованностью, теперь же этого почтения у меня поубавилось, особенно после того, как один из моих некогда близких друзей собрал и переписал цитаты из двадцати четырех книг и сделал из них двадцать пятую книгу, за которую удостоился титула доктора наук, впрочем, говоря об этом своем друге, я не хочу сказать ничего плохого о докторах наук вообще.
Итак, я преодолевал трудности этого бала. Не то чтоб он вызвал у меня отвращение, нет, для этого я был слишком молод; беда состояла в том, что я устал и засыпал, едва успев сесть, а любое удовольствие омрачается, если само тело отказывается повиноваться вам, показывая, что вы не уважили законных его прав. Но, несмотря на усталость, я завязал разговор с дамой, которую мне подбросил мастер взамен воспитанницы. Мне нельзя было приглашать ее на танец три или четыре раза подряд. Мы бы стали притчей во языцех. Вдобавок она ангажировала меня на дамский вальс, и почти без слов — то ли в результате демарша, то ли просто сделки — был заключен договор, гласивший, что я гарантирую надежность ее доставки домой; я не помню, настаивала ли дама на этом или, несмотря на усталость, я повиновался чувству приличия.
Все остальное время я, как говорится, спал на ходу, продолжая двигаться, приглашать на танцы и, возможно, даже танцевать. Я очнулся или проснулся на скамейке — чуть не написал «в парке», но вовремя спохватился, получилось бы название модного в то время боевика («На скамейке в парке») и меня можно было бы заподозрить в плагиате. А тут случаются удивительные вещи; не так давно я был свидетелем, как автор одного реферата обвинил в плагиате автора другого на основании фразы: «Проблема, к которой мы сейчас обращаемся, подверглась тщательной разработке».
Скамья стояла в молодой липовой рощице неподалеку от плотины, от реки доносился запах сырости. Я открыл глаза, те щели на нашем лице, благодаря которым световые волны проникают нам в мозг — говоря простым человеческим языком, кругом занималось утро, и за плотиной жерлянки уже забили в гонг в своих лужах, и я услышал среди широких листьев липы звуки, что пенятся в крови птицы — трели соловья, — такие, как я мальчишкой слышал у нас на равнине, все равно, была ли то варакушка или соловей, но на этот раз это был, наверно, потомок того соловья, который щелкал в парке во времена Эбергардины, а то и еще раньше. Может статься, мой взгляд сначала скользнул по синеватому платью цвета вероники, но соловей, когда я увидел его, оказался синим, я не удивился, я глядел сквозь горы непреодолимого сна и не удивился бы, если б дама, обнимавшая меня бог знает сколько уже времени, назвалась Нефертити или царицей Савской.