Владимир Рыбаков - Тавро
— Я думала, ты меня забыл. Что ты сначала обиделся, когда я уехала, а после — забыл. Но позавчера отец между прочим сказал, что видел тебя под нашими окнами — ночью, и ты был пьян, и ты долго стоял, и ты смотрел на наши окна. Я тогда решила, что третье чудо все-таки произошло. Тогда я и написала тебе это письмо.
Мальцев нахмурился:
— Какие еще такие чудеса?
Она погладила медленно вытянутой ладонью его щеку, а он медленно перецеловал ее пальцы. «Это же банально. Это же такая прорва сентиментальности. Увидели бы меня тут — весь Ярославль бы хохотал. Но почему нет неловкости, почему самопутаницы нет?»
Мальцев нарочито прицелился носом в ее мизинец: «Ну?» Он повторил это «ну» несколько раз, но все продолжало быть обыкновенно замечательным.
Как большинство его соотечественников, Святослав Мальцев прожил свои детство и отрочество во дворе и на улице. Приученный к некритическому освоению прочитанного, Мальцев был уверен в тщетности борьбы бытия против любви.
Первые чувства к девочке с бантиком нуждались только во взгляде да в куске бумаги для записки. Уличный привычный мат столбенел, как только речь шла о Клаве, Свете или Наташе, которую он защищал когда мечом, когда на истребителе, а после увозил на коне к чему-то волшебному. Оборона своей возлюбленной подчас действительно кончалась разбитыми губами, синяком, педсоветом, выговором с занесением в пионерскую книжку, тройкой в четверти по поведению. Но зато он покупал ей пирожное и смотрел лучисто, как она ест. С годами та рука, что в руке, начинала странно сжиматься. Он сам недоуменно начинал искать другую теплоту. И тут начиналось: в парке вечером было страшно — изобьют, разденут, а то и хуже.
Днем было слишком много людей, в скверах дежурили дружинники, в подъездах — дворники, к ней не пойдешь, к нему не пойдешь, к другу не пойдешь — парень со своей комнатой слишком уж большая редкость. О гостинице никто и не думает — даже если бы нашли свободный номер, то с ярославской пропиской в ярославскую гостиницу все равно не попадешь, а если уехать в другой город, то свидетельство из загса подавай. Так любовь, нуждающаяся в подтверждении телом, уходила в подземелье. Когда дворник выгонял с оскорблениями и угрозами из подъезда, шли глубже, в подвал. И там они, стоя, калечили друг друга. Она боялась темноты, крыс, грязи, беременности — из школы или университета выгонят, да и стыдно было вот так, вот здесь. Он, проклиная все на свете, неуклюже и резче, чем хотел, пользовался руками, всем телом. Вечные слова повторялись, но они постепенно пустели. Для храбрости, потом для забытья выпивалась одна, потом несколько бутылок. И приходило незаметно отвратительное — привычка. Никто не заметил, в какую ночь они вышли из подвала не такими, какими в него вошли. Для многих это было добровольное отшвыривание красоты, как лжи; часто на всю жизнь. Навечно.
А теперь Мальцев никак не мог уловить глупость, неправдоподобие, лицемерную лживость происходящего. Более того, он чувствовал секунда за секундой, что нет тут ничего, кроме искренности. Кругом пахло больницей. Он попытался схватиться за этот запах, чтобы суметь сказать хоть какую-нибудь пошлятину. А вместо этого нечто похожее на обожание к этой больной француженке едва не становилось словами. Но он сумел себя сдержать и стал слушать.
Лицо Бриджит еще более побледнело от остроты испытываемой радости:
— Я все тебе скажу. Уехала, потому что была уверена — мы слишком разные, чтобы жить вместе, не просто противоположные, а — разные. Понимаешь? Ну, когда совсем ничего нельзя найти… Приехала в Париж, думала, быстро тебя забуду. Я старалась…
— Не надо было. Не старалась бы — забыла. Бриджит не обратила внимания на очередную попытку Мальцева уйти от нее.
— …Что? Не знаю. Я тогда решила изменить тебе. Ты его не знаешь. Пошла с ним в хороший ресторан, а после к нему. Я была почти в доску, но мне все равно не понравились его руки на мне. Я не могла его выдержать, хотя он очень хороший парень. Вырвалась и убежала. Сердилась тогда не на него или на себя. На тебя. Ты был для меня во всем виноват. Я, наверное, гнала машину очень быстро. Помню улицы, перекрестки — и все. Очнулась здесь. На мне было надето что-то вроде гипсового халата, он был холодный, все было холодным, а главное спина и кровь. Сквозь туман умирания видела фигурки людей, расплывчатые, как под водой. Это делало меня далекой от них. Оставались только я, Он и ты. Я знала, что у меня сломан позвоночник…
Мальцев подумал, что сходит с ума. Потому что не решил сразу и бесповоротно вежливо уйти и больше никогда не возвращаться. Она будет всю жизнь в коляске. А к нему только и прибавилось, что нежности. Нет ничего глупее любви. «А кто это „Он“?»
— …Придя в себя, я долго молилась. И поняла, что всегда верила в Него и что Он меня не забывал, хотя я Его с детства не помнила.
— Кого?
— Бога. Я долго молилась и просила меня простить. И мне сказали через несколько дней, что не только буду жить, — уже тогда я об этом догадывалась, — а что выздоровлю через несколько месяцев. Не сломан у меня позвоночник, не сломан, слышишь? Мы сможем быть счастливыми. Это было первым чудом. Я осталась. А потом мне сказали, о чем я и мечтать уже не могла: что и он остался. Я была уверена, что убила его. Но Бог сохранил.
— Кого его?
— Нашего ребенка. Это — второе чудо. А третье — ты. Уверена была, что тебя потеряла. Молилась за тебя. Ты вернулся.
«Теперь мне только чудес еще не хватало. Это уж точно. Меня избивали и пролетарии, и лягавые, и блатные, только вот недавно чуть не зарезали, чуть не забрали в армию, чуть не посадили, чуть не отправили под трибунал. Меня демократия поставила вниз головой. Только нашел землю, так мне подсовывают Бога, ребенка и чудеса разные. И еще хотят, чтоб не рехнулся. Господи! Это уж слишком, слишком, слишком!» Мальцев говорил себе что-то еще, повторял, но ничего не мог с собой поделать — он стал на миг блаженным: ткнулся лицом в Бриджитин живот и долго шевелил ртом, словно жевал глубокую красоту случившегося.
Когда застывшее время ожило в палате, Мальцев подумал: «Хоть бы не спросила, верующий ли я».
— Святослав, вы, русские, христиане, только мы католики, а вы православные, да?
— Да.
— Как, значит ты веришь?
Мальцев с детства, как и все окружающие его люди, знал, что Бога нет, и вопрос, верит ли он в Бога, привел бы его раньше в недоумение, только и всего. Он пожал бы плечами и не ответил на этот глупый вопрос, который, кстати, никто никогда и не задавал. Мальчишкой он порой, ради шутки, забегал с друзьями в церкви, еще оставшиеся открытыми, издевался над старухами, заставлял пожилых сторожей гоняться за собой, иногда нужно было для этого даже плюнуть на икону. В этом было что-то более притягательное, чем красть яблоки в чужом саду. Как-то, проходя мимо собора, он сказал стоящему на паперти священнику: «Здравствуйте, товарищ поп». Тот вежливо ответил: «Здравствуй, господин дурак». Ребята долго издевались над Мальцевым: «Ох и врезал он тебе. Так морда у тя и попятилась». Но родилось в нем уважение к этому странному, почему-то еще не вымершему, племени богослужителей. А после, еще в школе, он себе задал вопрос: «Что легче представить себе: бесконечность или конечность вселенной?» Так родилось сомнение. Это было началом пути к холодному знанию существования высшего.
Бриджит смотрела на него с беспокойством.
— Я, понимаешь, скорее оптимистический агностик. Но очень уважаю верующих людей. У нас, как ты знаешь, их преследуют. Кстати, я сам за веру пострадал. Ну, если можно, конечно, так выразиться.
— Расскажи, я хочу знать.
Мальцев был рад заползти в любое воспоминание, тем более в приятное.
— Это произошло во время осенних учений. У всех было умиротворенное настроение. Не было ни духоты лета, ни зимнего ветра. Когда были отстреляны последние снаряды и выкопаны последние окопы, наступило то затишье, когда хочется, простирнув гимнастерку, повесить ее сушиться на ствол гаубицы. Довольные хорошей стрельбой офицеры будто случайно уточнили, что сбор будет только к вечеру, и все, радостные, устремились к короткому забвенью военной жизни. Кто валялся на траве, задрав нос к синеве, кто, смастерив леску из суровых ниток и крючок из булавки, шел к речушке, кто вытаскивал из потайных мест тягача бутылку самогона, чтобы отпраздновать короткую волю. Я и еще четверо парней из моего расчета решили исследовать окраины полигона, тем более, что несколько дней тому назад разведка донесла, что в двух километрах от наших позиций чернеет большой сруб. Из нас городскими были я и Сверстюк, парень, на которого нужно посмотреть раз сто, чтобы его запомнить. Сруб оказался заброшенной церковью. Крест на ее крыше косо падал и никак не хотел упасть. Тишина вокруг сруба была странной, какой-то глубокой и мягкой. Такое ощущаешь, когда проваливаешься в милый сон, или когда вспоминаешь особенную чистоту детства. Глядя на церковь, я почему-то уверился, что построили ее первопроходчики. Был у них, у русских первопроходчиков, обычай: сначала строить церковь, потом баню и только напоследок жилище. Оглянувшись на ребят, я заметил, что все, кроме Сверстюка, сняли пилотки. Затем пришла ко мне мысль о собственной неснятой пилотке, стало стыдно… я резко обнажил голову. Мне, неверующему, было странно ощущать этот стыд, странно испытывать уважение к срубу. Захотелось избавиться от этих тревожных чувств. В церкви пахло старым деревом. Икон не было, только на полу в углу валялся толстый грубый крест. От распятого на нем Христа оставалась только скорбно свесившаяся голова того, кого вы зовете Спасителем. Хотелось почтительно стоять. Я сделал усилие, сломал в себе почтение и сел на пол. Сверстюк выругался матом и добавил громко:,Ну и дыра. Воняет тут».