Франц Фюман - Избранное
Двое мужчин мчались по коридору: оба не худые, один повышё ростом, в шахтерской форме, другой пониже, в развевающемся белом халате, — председатель профкома и директор шахты, я видел их на вчерашнем митинге, да и кто еще мог спешить сюда, кроме них. Нет, эти бежали на совесть, обливались потом, задыхались. Секретарь парткома наверняка слышал их топот, но он даже не взглянул на дверь, хоть и сидел к ней лицом. Нет, он был занят тем, что разглядывал свои колени, потом вдруг принялся барабанить пальцами по столу, всеми пятью, очень громко и постепенно замедляя ритм, — решал, как себя вести, и, видно, решил. Когда опоздавшие показались в дверях и председатель профкома еще на бегу, задыхаясь, еле выговорил: «Извините!», секретарь успокоил руки, потом ударил ребром ладони по столу и пронзил обоих взглядом, от которого они застыли между колонн как в столбняке и слова извинения застыли у них на губах, только полы белого халата у директора еще продолжали развеваться, наверное от волн раздражения, исходившего от секретаря парткома. Они настолько не ожидали, что секретарь окажется здесь раньше их, что теперь стояли и смотрели на него во все глаза. Наконец очнулись, повернули друг к другу головы, словно собирались посовещаться, но какое там — сидящие в зале смотрели только на них, нужно было срочно дать объяснение. Председатель профкома попытался что-то сказать, но не мог вымолвить ни слова. Он сильно задыхался, ловил ртом воздух, и это, собственно, могло служить доказательством того, что особой вины за ними нет; но поскольку их появление не было встречено, как они надеялись, понимающими улыбками, то теперь одышка председателя выступала как визитная карточка опоздания, то есть алиби превратилось в улику. Произошло нечто похожее на кристаллизацию соли, когда вдруг нормальная человеческая логика теряет всякую подвижность. Зал снова наполнился гнетущей тишиной, директор застыл в безмолвном ожидании, партийный секретарь — в мрачном молчании, ветераны сидели недвижно и немо. На меня здесь никто внимания не обращал. Пар уже не вырывался из носиков так до сих пор и не попавших на стол кофейников, и время, наконец-то двинувшееся, вновь грозило остановиться и для двух опоздавших, может, и остановилось, но не для нас, во всяком случае, не для меня, ибо я следил за происходящим с возрастающим интересом. У меня возникло даже совершенно фантастическое желание выломать из стены зеркало, чтобы увидеть в раме только эту троицу. Председатель профкома, хоть и продолжал ловить ртом воздух, все же сделал наконец рукой какой-то неопределенный жест, один из тех, которые в наше время заменяют слова. Он было собрался уже произнести какие-то извинения и даже сделал шаг в сторону секретаря, но тот остановил его фразой, которая в другой ситуации прозвучала бы как шутка: «Ну вы себе позволяете!»
Я не мог видеть выражения его лица, потому что он повернулся и сидел теперь ко всем спиной. Зато услышал его голос, и мне стало страшно. Он не кричал, нет. Людям, занимающимся такой деятельностью, часто приходится говорить громко, поэтому со временем голоса у них становятся хрипловатыми, а когда они произносят речь, то и вовсе лающими. Именно таким оказался голос секретаря парткома, причем в самом скверном смысле. Он говорил тихо, голос звучал не хрипло, а скорее сипло, и это только усиливало угрожающий тон, которым произнесена была его фраза. Даже грубость бывает не так неприятна — она может предполагать скрытое добродушие, но в данном случае об этом и речи быть не могло. Приглушенность голоса не сулила ничего хорошего, но хуже всего были прозвучавшие в нем нотки монаршего гнева. Все это вообще никуда не годилось: и то, что он говорил таким тоном, и то, что не дал опоздавшим возможности извиниться, что устроил такой спектакль по поводу других, опоздав при этом сам. С другой стороны, вполне возможно, что он, как партийный работник, просто хотел внушить людям, что и к таким далеким от производственных проблем мероприятиям, как встреча с ветеранами, следует относиться со всей серьезностью. Если бы не его собственное поведение… Ну да мне не хотелось ломать надо всем этим голову. Не мое в конце концов дело подсчитывать плюсы и минусы. Я был человеком посторонним, случайно оказался зрителем этого спектакля, и теперь мне хотелось досмотреть его до конца.
В зеркале теперь уже, к сожалению, ничего не было видно, но выступ стены слева и голова какого-то ветерана справа образовали своеобразную рамку, копер в окне — неплохой задник, а подавальщицы с кофейниками в руках вполне могли сойти за статисток, ждущих выхода на сцену. Впрочем, о том, что произойдет в следующем действии, никто не знал.
Возникал только один вопрос: кто автор пьесы?
А может, действие развивалось само, просто по законам жанра?
С каждой минутой наблюдать за спектаклем становилось все интереснее.
Председатель профкома поднял плечи и так глубоко вздохнул, что это показалось нарочитым — еще одна беспомощная попытка самооправдания; впечатление он сейчас производил весьма жалкое, а парадная шахтерская форма, черная с серебряными галунами, лишь усиливала комичность его фигуры.
Физиономия директора явно говорила о том, что он раздираем самыми противоречивыми чувствами: с одной стороны, он, вероятно, хотел показать, что вообще ни к чему, тем более к опозданию, никакого отношения не имеет, с другой стороны, с явным любопытством ждал, как станет выпутываться председатель профкома. Судя по всему, объяснение предстояло нелегкое.
Секретарь парткома, который все это время сидел на стуле, подавшись вперед, поставив локти на колени и уперев ладонь в подбородок, стал медленно выпрямляться. Так иногда в современной пьесе начинается последнее действие.
Я много бы отдал за то, чтобы увидеть лица всех участников спектакля, но зеркало мне помочь уже не могло, а в оконном стекле ничего не отражалось.
Подавальщицы поставили кофейники.
В зале по-прежнему стояла тишина.
Часы показывали восемь минут десятого.
«Мы…» — начал было председатель профкома, он все еще задыхался, но прежде, чем директор успел отмежеваться от этого «мы», секретарь парткома повторил, на этот раз громко и совсем зло: «Ну вы себе и позволяете!» — сделав ударение на каждом слоге. Председатель профкома, которого так резко прервали, растерянно замолчал, а когда директор, теперь уже окончательно запряженный с ним в одну упряжку, попытался было продолжить объяснение, секретарь, не дав ему и рта раскрыть, докончил фразу: «Ну вы себе и позволяете! Партию заставляете ждать!»
Кого? Партию? Его? Теперь он сидел откинувшись, положив ногу на ногу, вновь барабаня пальцами (на сей раз по бедру), а администрация и профсоюз хором принялись объяснять, что машина, специально выделенная для проведения юбилея, почему-то не пришла… «Знаю, — резко бросил секретарь. — Знаю, знаю, — добавил он не терпящим никаких возражений тоном, а под конец уж совсем уничтожающе рыкнул: — И вы вот так запросто заставляете партию ждать?»
В зале было очень душно. Может, я ослышался?
Тем временем секретарь парткома уже вскочил с места, не оборачиваясь, направился к столу президиума и уселся на председательское место.
Усаживался он совершенно тем же манером, что и в первый раз, — ногой подцепив стул и с размаху плюхнувшись на сиденье. Все взгляды были устремлены на него, он был хозяином этого опять сдвинувшегося с мертвой точки времени. Ни следа недавней растерянности: он широко развалился на стуле, оперся локтями о стол, словно проверяя его крепость, шумно вдохнул, выдохнул, начал было снова барабанить по столу пальцами, но гнев его, вероятно, уже несколько утих, и он после первых же ударов сжал пальцы в кулак, затем медленно разжал и, положив перед собой на стол руки, принялся их разглядывать. Обрамленные манжетами и браслетом для часов, они лежали теперь перед ним, как чужие; красные, особенно на фоне зеленой рубахи, с толстыми пальцами, покрытые черными волосами фаланги — точь-в-точь его физиономия в миниатюре. Пожевав губами и похрустев пальцами, он наконец обратил свой взор и на ветеранов. Пока председатель профкома и директор пробирались на свои места, секретарь по-хозяйски обвел взглядом собравшихся, кому-то кивнул, кажется старику с кривой шеей, сидевшему напротив меня, но я в его поле зрения не попал. Удовлетворенный осмотром, он придвинул руки поближе к животу и, как настоящий председатель собрания, поприветствовал ветеранов энергичными кивками и широкой улыбкой. За спиной у него стоял в полной растерянности председатель профкома.
Понял ли читатель всю сложность его положения?
Я-то прекрасно все понял: место, которое занял секретарь, предназначалось тому, кто должен был вести собрание, то есть председателю профкома, а уж никак не секретарю, хоть он и представлял партийное руководство. В лучшем случае секретарь парткома должен был сидеть по правую, а если он к тому же нарочно опоздал — по левую руку от председателя. Мне, сидевшему на своем месте, легко было распутать этот клубок иерархических притязаний. Итак, директор направился к предназначавшемуся для него стулу, а председатель профкома, запутавшийся в неразрешимом противоречии между своими обязанностями председателя собрания и партийной дисциплиной, неуверенно, одними кончиками пальцев попытался взяться за спинку среднего стула — жест утопающего, который хватается за соломинку, робкая попытка отстоять свою правоту, но секретарь парткома, который теперь сидел скрестив на груди руки, вдруг таким резким движением подался назад, что председатель профкома едва успел отпрыгнуть в сторону, и ему ничего не оставалось, как после секундного колебания, даже не колебания, а попытки сохранить равновесие, сесть на стул, стоящий справа. Я внимательно наблюдал за этой комедией, суть которой была мне совершенно ясна, и вдруг вспомнил, что у меня в портфеле кроме расчески и полотенца, на случай если придется спускаться в шахту, а потом принимать душ, есть еще и карманное зеркальце. Искушение воспользоваться им было слишком велико. Я пошарил рукой и, когда нащупал его, почувствовал себя мальчишкой, подглядывающим в замочную скважину. Стыдно сказать, но удержаться я не мог. Желание проникнуть в суть происходящего, какое-то упрямое безумие овладело мною. Я вытащил зеркальце и незаметно поместил его так, чтобы видеть всю троицу.