Леонид Бежин - Чары. Избранная проза
— Что значит — предельное и завершенное? — нахмурилась Нина Евгеньевна, смущенная и неприятно задетая тем, что именно тогда, когда она больше всего недовольна мужем, он умудряется проявлять особую проницательность и догадливость.
— Ну, скажем, как постник и молитвенник? Нет, для постника он, знаете ли, полноват. И, боюсь, если скажет горе сей: ввергнись в море, гора-то и не шелохнется. Стало быть, слабовата молитва, слабовата… м-да… И хотя все так превозносят отца за ученость, жадно набрасываются на его книги, зачитывают их до дыр, он ведь, в сущности, популяризатор, а?..
— Мне кажется, ты ревнуешь. Ревнуешь, завидуешь и втайне соперничаешь именно с отцом Александром. Вот! Соперничаешь больше даже, чем с коллегами по сцене! Я тебя разгадала! — Нина Евгеньевна тоже села, явно подчеркивая этим, что на одном диване могут сидеть люди, придерживающиеся совершенно разных мнений о человеке, которого оба хорошо знают.
— В чем же мне с ним соперничать, помилуйте! В чем?! — Глеб Савич откинулся на спинку дивана, как бы полностью отдавая себя во власть тех, кто обнаружит в нем хотя бы малейший повод для соперничества.
— Мечтаешь о лидерстве, дорогой. Тебе обидно, что ты такая величина, заслуженный артист, скоро получишь народного, а к твоему мнению прислушиваются гораздо меньше, чем к мнению приходского священника. Попа, как ты его иногда величаешь. А ты любишь, любишь, чтобы к твоему мнению прислушивались. И на худсовете, и в церкви, и в нашей библейской группе.
— Ну, допустим, допустим. — Глеб Савич неприязненно согласился признать, что жена отчасти права в том, в чем он сам ей не раз признавался в минуты самокритичной настроенности, хотя сейчас явно жалел об этом. — Но ведь я тоже что-то прочел, осмыслил, постиг — и Библию, и отцов церкви, и Соловьева. Не могу похвастаться предельным выражением, подвигом поста и молитвы, но в вопросах религии как-никак разбираюсь. Смею иметь свое суждение. — Как всякий актер, он часто говорил слегка измененными цитатами из сыгранных пьес.
— Смеешь, смеешь и, может быть, достигнешь своего предельного, но никогда — меры. — Голос Нины Евгеньевны дрогнул, и глаза увлажнились, как, будто это слово было лишь одним из способов обозначить прекрасные свойства того, кто вызывал у нее совсем иные чувства, чем у мужа. — Да, того идеала меры и гармонии во всем, и духовном, и нравственном, и житейском, который так редко встречается среди людей. Вас вечно от чего-то вспучивает, в вас вечно что-то выпирает. Вас гораздо больше — ревнивых, самовлюбленных, ожесточенных, ненавидящих, чем любящих, мудрых, просветленных и спокойных. Но ведь не сказано: блаженны сеющие смуту, а сказано — блаженны миротворцы. Вот и отец Александр, один среди вас — блажен…
— Как мы заговорили!! Как заговорили!! Откуда в нас такой пафос?! Да мы просто влюблены… готовы ноги мыть! — Глеб Савич с неприязненным интересом разглядывал жену, позволившую себе совершенно новые для него высказывания, не считаясь с тем, как он их воспримет.
— Да, дорогой, мы заговорили, и ты можешь негодовать по этому поводу, насмехаться, скабрезничать, иронизировать, но только знай, что отца Александра… — Нина Евгеньевна посмотрела на мужа, отыскивая в его лице нечто, способное добавить ей решимости для того, чтобы закончить фразу.
Глеб Савич тоже посмотрел на жену, пользуясь паузой, позволяющей заранее прочесть в ее взгляде то, о чем она собиралась ему поведать.
— Что отца Александра?..
— Вызывают и допрашивают.
— Куда? В патриархию? В Совет по делам религии?
— На Лубянку.
— На Лубянку?! — Глеб Савич резко встал с дивана, словно сидение на нем было равносильно улике против него, не слишком осторожного в недавних высказываниях. — Откуда это известно?
— Пронесся слух. Твоя буфетчица мне тайком шепнула…
— Катя?
— Кажется, Катя…
— Вот те на! — Он крякнул и, озираясь, слегка присел как человек, застигнутый неприятным известием, которое заставляло пересмотреть свои действия, хотя и не столь поспешно и явно для окружающих. — Вот тебе, бабушка, и денек!
— Поэтому не торопись выбиваться в лидеры. Как бы и тебе не прислали привет из большого дома. Иными словами, повестку…
— Что?! Повестку?! Мне?! — Он дернул плечом так, словно на него села злая муха.
— Как прихожанину, как духовному чаду…
— Да, не хотелось бы, не хотелось… Дадут мне теперь народного! Шиш с маком!
— Вот и не ревнуй! Не соперничай! Народный!
— Да, и так хватает неприятностей. Сыт по горло! Займемся-ка лучше мебелью, — сказал Глеб Савич и снова взялся за низ дивана.
Взялся, уже не актерствуя, а в пику кому-то явно желая себя утрудить.
Глава пятая
ТРЕУГОЛЬНАЯ КОМНАТА
Расставляя мебель и обсуждая друг с другом, что им нравится и что не нравится, Бобровы продолжали не слишком веселую условную игру, которая началась задолго до переезда на новую квартиру. Переезд считался радостным событием, и они заставляли себя радоваться, хотя Нина Евгеньевна была не в том настроении, чтобы заниматься переездом и не думать ни о чем другом (конечно, думала и о Кузе, и об отце Александре, и о Лубянке), а Глеб Савич обманулся в своих ожиданиях. Оглядевшись вокруг на новом месте, скептически скривился и разочарованно присвистнул при мысли, куда их занесло. Эка угораздило!
Правда, они выбрались, наконец, из коммуналки и Новая Деревня от них совсем близко (приблизилась, как Царство Небесное), но, зато потеряли центр, родную Самотеку, которую не слишком, ценили, когда она была рядом, за окнами. А теперь так затосковали, расчувствовались, вспоминая милые сердцу переулки, заросшие лопухами дворы, палисадники и тихие скверы с акациями и кустами сирени, что готовы были всплакнуть, старые олухи, лишившиеся насиженного гнезда. Да и какая это коммуналка, если у них был всего один сосед — тихий, седенький, гладко причесанный, по-католически благообразный пьяница бухгалтер в своих нарукавниках и круглых очках (в пару православному отцу Александру они прозвали его отец Доминик)!
Вот и жалей теперь о потерянном, если не признаешься в разочаровании от того, что получил взамен…
Когда театральный дом только проектировался, о дворце, разумеется, никто и не мечтал, но он обещал быть в чем-то оригинальным, отмеченным неким ведомственным изыском, осторожным намеком на респектабельность, стыдливыми признаками архитектуры, и проектировщики всячески бравировали тем, что они способны учесть запросы служителей муз. Но затем проект упростили до неприличия, до полного, откровенного, возмутительного безобразия, и служители муз вновь почувствовали себя актерской братией, которая хоть и заносчива и кичлива, но не погнушается, стерпит, если ей посулят хоромы, а запихнут в дыру.
Лишь большая комната нравилась Глебу Савичу своей необычной треугольной формой, и он назвал ее готической, разместив в ней привезенных когда-то, во времена великой дружбы, с гастролей китайских божков, коллекцию костяных ножей для разрезания книг, развесив на стенах афиши, свидетельниц былых триумфов, и особенно дорогие ему, вставленные в кипарисовые рамки фотографии. В треугольной комнате он отдыхал душой — отдыхал от заседаний, собраний, голосований, приуроченных к датам премьер и гнетущего чувства того, что жизнь — это сплошная грызня и свара. На остальные же комнаты смотрел как на подсобные помещения, где пьют и едят, сплетничают и празднословят.
Глеб Савич ценил все оригинальное и необычное, как люди в вещах ценят то, в чем угадывают оправдание своим собственным склонностям, капризам и привычкам. Внешне он был снисходителен, прост и демократичен в той мере, в какой обязывала его известность, звание, регалии, избалованность вниманием и необходимость в ответ считаться с некими официальными нормами и условностями. В этом смысле он уравнивал себя со всеми, ставил в ряд. Но в глубине души все рядовое («Ветчинка и советчинка!» — так он балагурил под хмельком, в минуты озорства, подмигивая собеседнику, способному различить вкус того и другого) ему претило, и он отстранялся от него с той брезгливостью, которая была одним из проявлений его тайной аполитичности.
Аполитичности лукавого льстеца, нахваливающего то, что презирает, и нахваливающего именно от презрения, словно не хвалить для него равнозначно тому, чтобы возлюбить. Сам о себе Глеб Савич знал, что не возлюбит, но ему хотелось признания этого права от других: пусть не требуют ничего сверх взятых им на себя обязательств. Может быть, это достойно, благородно, жертвенно. Но уж, извините, сверх… сверх…
Глеб Савич и дома был так же аполитичен и безучастен. Поэтому, вполне сочувствуя людям, которые целиком отдавали себя ближним, он позволял себе чуточку разумного эгоизма. Глеб Савич охотно вникал в семейные заботы и проблемы, старался по возможности советовать, быть полезным, мягким, чутким, но в какой-то миг невольно останавливал себя и, словно снимая с лица назойливую лесную паутину, бессознательно освобождался от обязательств перед другими.