Феликс Сарнов - Кошки говорят Мяу
— Она-то, кстати, тоже войны хлебнула, — еле слышно буркнул полковник, чуть дернув щекой в сторону нашего хлипкого столика.
Она не могла это услышать. Даже я — из-под хозяйского стола, совсем рядом — расслышал с трудом. Но она услышала.
Слегка повернув голову, глядя не на хозяина, а куда-то мимо, вниз, в нашу с Васькой сторону, она небрежно уронила:
— Ножи тупые.
Цыган как-то смущенно крякнул и как-то, необычно для него, суетливо налил и выпил. Полковник ничего не ответил. К нему ведь никто не обращался. Только задумчиво пожевал губами и… тоже налил и тоже выпил.
На следующее утро мать резала за завтраком хлеб. Отрезая первый кусок, она вдруг вскрикнула, а на пальце у нее показалась алая полоска крови. Она привыкла к тупым ножам — давно привыкла — и не на шутку испугалась, когда заточенное как бритва лезвие слизнуло с ее пальца кусочек кожи, легко и нечувствительно, как язык слизывает соринку из глаза…
* * *Мы обедали на кухне. Раздался звонок в дверь, я открыл — на пороге стояла Герцогиня. Не поздоровавшись со мной, она прошла на кухню.
— Мэри! — воскликнула мать, вставая из-за стола (только ей было позволено называть так, на английский манер, Герцогиню). — Как хорошо, что вы — к обеду… Садитесь, у нас все горячее!..
Не обратив на нее внимания, ни с кем так и не поздоровавшись, даже не выпустив из рук старомодную, дешевенькую сумочку, почему-то в ее руках всегда превращавшуюся в изящный дамский ридикюль, она как-то странно подбоченилась, и в упор уставясь на отца…
Вся ее герцогинность, весь лоск и шик, вся цивилизованность — слетели с нее, как дурацкая шелуха, и из-под них выглянула какая-то незнакомая, мощная сила, облеченная сверху в толстую
(она была тогда, как и всегда, сколько я ее помнил, изящной сухонькой пожилой…)
старую
(…дамой — ни у кого в жизни не поворачивался язык назвать ее старухой)
базарную торговку.
— Профессор! — с непередаваемой издевательской интонацией произнесла она (никогда в жизни, ни до, ни после, она не разговаривала таким тоном ни с отцом, ни с кем бы то ни было, а отец… Отец никогда не был, не числился и не назывался профессором). — А, профессор? Ты уже сделаешь что-нибудь? Или будешь сидеть вот так и молоть языком, пока твоему ребенку лоб не забреют?
— Но мама… Послушай… Что я могу… — растерянно пробормотал отец, кидая на мою мать взгляды, просящие помощи или хотя бы поддержки.
Но мать даже не смотрела в его сторону. Вытаращив глаза, с отвисшей челюстью она, уставилась на бабку, с трудом что-то проворачивая у себя в мозгу. Думаю, она тогда «провернула» это и поняла то, что до меня дошло лишь гораздо позже. Но и я запомнил…
— А другие отцы — могут? А ты… — она презрительно фыркнула и…
На пододвинутый матерью стул уселась уже наша Герцогиня и начала в своей обычной манере вправлять отцу мозги и объяснять, что ребенку нельзя идти в армию, что армия не для ребенка, пускай ребенок и — хулиган, бандит, мерзавец, но он — ребенок…
И моя мать, которая просто органически не могла не встрять в какой-то спор с отстаиванием высших (по ее разумению) истин и ценностей за весь обед не проронила почти ни слова, а лишь накладывала на тарелку «Мэри» лучшие куски и время от времени кидала на нее странные задумчивые взгляды. Лишь один раз она попыталась что-то робко (моя мать и «робко» — это «горячий лед», это оксюморон) возразить:
— Но Мэри, ведь…
На одно мгновение на стуле снова возникла толстуха-торговка, кинувшая сквозь зубы:
— Помолчи… — и уже неслышно для нее, но услышанное (хотя и непонятное тогда) мною. — Курноса шикса.
И мать заткнулась, мать — заткнулась, а я… Я запомнил этот случай, я запомнил, как Герцогиня превратилась в… Нет, я запомнил не внешнюю форму, не базарную одесскую торговку, а то, что высунулось из-под торговки, лишь приняв форму, потому что это должно было принять какую-то форму и этому было все равно, какую форму принять. Этому вообще было все — все равно, когда дело касалось…
Много позже я понял, что приди я к ней ночью и скажи, что зарезал пару младенцев, она бы укрыла, спрятала, не выдала бы меня никому. Потом, может быть, сама бы судила меня и прокляла или порешила, но это — потом, и это — сама. Лишь в начале эпохи видюшников посмотрев «Крестного отца» и увидев Марлона Брандо в роли Вито Корлеоне, я понял, какая сила выглянула тогда из Герцогини, приняв (чтобы мы не очень струхнули) форму базарной торговки.
Я понял, какая сила дала ей пережить все, что она пережила, дала прожить без трех лет век, и уйти не старухой, а женщиной… Я понял, какой чешуей для нее на самом деле были все петлюровские, махновские, советские и несоветские власти, все собесы, приемщики стеклотары, все генералы, Дома Романовых и культы личности, по сравнению с ЕЕ СЕМЬЕЙ. По сравнению с ее внуком — ну да, хулиганом, бандитом, сыном петлюровки, курносой шиксы, но ЕЕ внуком… Ее больше нет, и никто и никогда на этом свете больше не будет
(любить?… обожать?…)
относиться ко мне так. Потому что ее больше нет, потому что она умерла, пережив все власти и безвластья, все погромы и интернационалы, все застои и перестройки, всех вождей и все их культы и не культы… Умерла? А вот…
Хуй вам всем!
Это вы все сдохли, а она -
(где?.. Здесь — ее нет… Там — кто знает?..)
БЕССМЕРТНА!!!
Вот так.
… Ничего в плане зависшей надо мной службы в рядах самых непобедимых и самых вооруженных сил отцу делать не пришлось — судьба распорядилась иначе. Распорядилась весьма оригинально: то, что вызывало такую неприязнь и такой страх у Герцогини и всех остальных, «юридически ответственных» за меня лиц — а именно, мой старенький мотоцикл, — сделало все в лучшем виде.
Где-то около часу ночи, съезжая с пустынного уже Сущевского Вала на пустынную уже Нижнюю Масловку, я со всего маху врезался в неизвестно откуда выползший с потушенными фарами на середину проезжей части «Жигуль», успев лишь чуть-чуть вывернуть руль влево, вылетел из седла, пролетел несколько метров, шмякнулся брюхом, грудью и башкой (случайно — в шлеме) об асфальт, проехал плашмя еще метра полтора, медленно перевернулся на спину, глянул в ту сторону, откуда ехал, на спуск с Сущевского, и…
Красное… Прямо ко мне приближалось с огромной скоростью что-то красное… Прямо на меня летел… Нет, это я летел прямо на красный… Трамвай.
Это было невозможно. Трамвайные рельсы были в другой стороне — в той, куда я катил на мотоцикле до столкновения с «жигулем», а не в той, откуда я ехал. Да, и даже там в этот ночной час не могло быть никакого трамвая, но…
Я несся на красный трамвай, стоявший боком ко мне, я летел прямо на него, а потом пролетел сквозь него, и он исчез, и я пробормотал: «Мама…», — и больше ничего не успел пробормотать, ничего не успел подумать, потому что меня ослепили две, мчащиеся на меня, фары и тут же, без всякого интервала по моим ногам — пониже ляжек и повыше коленей — проехало сначала переднее, а потом заднее колесо другого «жигуля», не свернувшего (он и не мог свернуть, водитель скорее всего увидел меня уже перед самым своим носом), не затормозившего (к счастью — тормозни он на моих ноженьках…) и не остановившегося, а просто слинявшего с места действия.
Дальше все было буднично просто. Из торчащего посреди улицы «жигуля», в который я врезался, выскочили двое мужчин и женщина и побежали к тому месту, где валялся я. Женщина бежала, открыв рот и наверное что-то крича, но я не слышал ни звука… Хотя нет, я слышал топот их ног по мостовой, но не слышал ее крика, значит, не у меня выключился слух, а у нее — голос. Я приподнялся на локтях
(больно — локти были ободраны об асфальт…)
согнул ноги в коленях
(не больно…)
и потрогал ссадину на щеке.
(чуть-чуть больно…)
— Живой, — выдохнул один из мужиков, вдвоем они ухватили меня пол локотки, как подвыпившего приставалу на танцплощадке, и поставили на ноги.
— Идти можешь? — опасливо спросил второй. Я кивнул, с их помощью доковылял до кромки тротуара, присел на бордюр… На меня накатила слабость и легкая тошнота, и я откинулся на спину. Тут у женщины, наконец, включился звук, и я услыхал визгливо-причитающие звуки, складывающиеся в слова:
— Нет, не ложи-и-итесь, пожалуйста, не ложи-и-и-тесь, пожалуйста, вста-а-а-ньте…