Эфраим Баух - Оклик
Шепотки измеряют огромные до забвения пространства.
В эти мгновения, когда я лежу в забытом прохладном углу, а солнце в зените, – ненасытным, как трясина, материком Сибири шевелятся миллионы обреченных-заключенных (виноваты они или нет, об этом и не смею думать, лишь про себя прячу недопроявленно мерцающее лицо отца Андрея), и лишь сторожевые вышки прочно отмечают края этого континента-трясины, который по величине таков, что запросто может поглотить скопом все Европы, и Евразия видится мне тонущим кораблем, чей нос высоко задрался над Атлантическим океаном, а тяжелая корма Сибири погрузилась в глубокие трясины Тихого.
Так изучаемую мной физическую географию обрекают катастрофе кровные ее сестры – политическая и экономическая.
А солнце в зените.
Пятидесятый. Июль.
Недвижно замершая золотая середина двадцатого века.
И мне шестнадцать.
Алес зейн мир, фулэ шулэм,выфл дойрыс зей зайнын гивейн,фаршвиндн зайнын зей нор азой ви а хулым,сэ ништу кейнер фун зейр гибейн… [23]
Неужели и свет человечества, Сталин, совершенно вне связи с тонущим континентом, неужели?
Будет, что его не будет?
И не сотрясутся материки, не погрузятся в пучину?
Или Евразия выпрямится, останется на плаву? (Последнее даже не мысль, а так, неуловимое дуновение в извилинах сознания, от которого пытаюсь и вовсе ускользнуть, с трудом перевернувшись на бок, здоровой рукой почесываю за ухом разомлевшего кота.) Но едва ускользнув, проваливаюсь в давно поджидающую меня капканом где-то случайно вычитанную и врезавшуюся в память фразу: "Кладбища полны людьми, без которых мир не мог обойтись".
Азой штарбн райх ын урэмсун азой верт фун зей а соф,ын ойф зэйрэ олтэ квурэмсваксэн найе дойрыс оф…[24]
Странно. Катится жизнь чередой дней. И вдруг – вывих.
Как будто самому времени вывихнуло сустав: потекло по иному руслу, связывая в цепочку необычные, опасные мысли, от которых пытаешься увернуться – вернуться в катящееся листопадом, снегом, ледоходом, пеклом прежнее время и понимаешь, что уже невозможно…
Бабушка вытирает пыль с буфета, подоконника, бабушка требует, чтоб я не давил всем телом на больную руку и немедленно опять перевернулся на спину, тряпкой отгоняет кота. Ее отношение ко мне – в одной фразе – "Золст майне бейнер ыберлейбн" ("чтоб ты пережил мои кости"…). Это ее экзистенциальная правда: меня она любит больше, чем себя, хотя внутренняя ее эгоистичная установка для сохранения жизни такова: "Трайб фун эм арцын" ("Гони от сердца"…), почти святая святых, квинтэссенция медитации и буддизма, о которых, конечно же, она не знает, а я узнаю намного позднее, но в пятьдесят четвертом, когда у меня случится авария с поездом и мама совсем растеряется, остальные будут ко мне внимательны, выполняя самую благородную, но – роль, бабушка будет просто жить моей жизнью, и стремление во что бы то ни стало продлить мне жизнь – в ней будет сильнее, чем во мне самом.
Потом она отпускала меня в этот огромный, враждебный мир – в Сибирь, Москву, Крым – с такой неохотой отпуская мою руку, не понимая, зачем это надо расставаться, сухонькая и маленькая, с железной волей и единственной нераздумывающей любовью ко мне: в этом русле протекало самое ее сокровенное и жизнестойкое.
Я пытаюсь, как и мама, огрызаться. Но авторитет бабушки непререкаем, и я опять переворачиваюсь на спину. После смерти отца авторитет, как потерянный центр тяжести, сотрясал и раскачивал нашу маленькую семью, и, пытаясь найти справедливое равновесие, я поддерживал авторитет мамы. Но все сбивал сильный характер бабушки, ее властность, которую мама ощутила еще в детстве и подчинялась ей, несмотря на внешнее сопротивление и кажущуюся независимость.
Приходит с работы мама в сопровождении Мельмана, одного из троицы наших знакомых, не знающих, что они тайно и напрочь соединены игрой моего сознания в единое целое: Мильман, Мульман, Мельман (первый, старше меня на два класса, позже станет врачом; второй – инженер-строитель, чья дочь, самая красивая девочка в нашем детском саду, позже, выйдя замуж и родив двух детей, сойдет с ума; третий – член партии, член горкома, ответственный за получасовую программу бендерского радио).
К неудовольствию бабушки я встаю с пола, поддерживаю больную руку, сажусь за стол, и "товарищ" Мельман делает мне неожиданное, почти фантастическое предложение: быть диктором. Всего полчаса в день: с половины седьмого до семи, когда начинаются последние известия из Москвы. Ему меня рекомендовали в школе как хорошего чтеца. Оплата небольшая, но все же маме подспорье.
Осень стоит под покойным небом середины века.
Рука у меня еще не разгибается. После школьных занятий медленно иду на городской радиоузел, медленно прочитываю про себя до тошноты похожие друг на друга тексты о "достойном, досрочном выполнении и перевыполнении", представляя при этом, как бабушка уже садится у деревянной коробки радио, которое так потрясло меня в первую ночь после покупки, ждет знакомого щелчка, и с непрекращающимся удивлением, ни слова не понимая, о чем идет речь, вслушивается в голос своего внука.
Я же из комнаты диктора с увеличивающимся напряжением слежу в стекло за стрелкой больших часов, висящих на стене среди подмигивающей аппаратуры радиоузла: с прикосновением большой стрелки к цифре "шесть" ныряю в невероятно сжатое, быстро сокращающееся пространство получаса.
Упаси Боже не уложиться: Москва автоматически вышибает все местные и республиканские передачи (однажды я не успел, товарищ Мельман с перекошенным от страха лицом бежал по всем коридорам радиоузла, ворвался в комнату диктора, ушибившись лбом о дверь).
Возвращаюсь домой на закате, медленно иду по улицам, здороваясь со знакомыми, упиваясь малой славой человека, который стал частью медиума массовой информации, а перед глазами все мерцает часовая стрелка, приближающаяся к семи.
Падает снег пятьдесят первого, за ним едва маячит пятьдесят второй, но я еще не чувствую, что стрелка приближается к двенадцати и барометр предвещает бурю.
Найе дойрэс, найе дойрэс,найер гевир, а найе хелт,найе дойрэс, найе ацугэс,найе цурэс, а найе велт…[25]
Глава третья
* * *ПОЛУДА ПОЛУДНЯ.
ДРЯХЛЫЙ ФАВН.
ОТОРОПЕЛОСТЬ ЗАТАЕННОЙ ЖИЗНИ.
МОНОЛОГВ ЧЕТЫРЕ ГОЛОСА.
НА СХЛЕСТЕ СТИХИЙ: МОЛИТВА, ПИСЬМЕНА,
МОРЕ.
ОЛОВО ПОЛУНОЧИ.
ЛОВ.
Над Акко стоит полдень.
Ветер, как пес, поджал хвост, убрался в щели вместе с тенями, втянувшимися в тела, камни, деревья.
Без теней все вокруг стоит подслеповато-оголенным и в то же время погруженным в сытую дремоту, заливаемую полуденной полудой солнца: едва колышущимся желтком, оплывая, замерло оно в зените.
Даже разговоры моих собеседников увяли, хотя тема подхлестывает: сквозь дремлющий слух, на безветрии, тягуче долетают обрывки фраз, словно бы в тот момент, когда их роняют, обвисают они вязкой полудой на окружающей листве, решетках, балконах, рыночных навесах, обрываясь фрагментами.
Редкие покупатели у рыночных лотков вяло выбирают овощи, фрукты, а я никак не могу отвязаться от мысли о странной, трагической триаде, которую, вероятно, должно пройти человеческое существо, родившееся в рабстве: испив его до конца, вырваться на свободу, не понять ее и не принять, и только, вернувшись в рабство, ощутить всю метафизическую силу свободы, ибо уже поздно, и нет обратно хода, и шкура стала чувствительней, потеряла былую дубленность.
Дремлет горбоносый в летах продавец: одряхлевший фавн или состарившийся Мефистофель?
Только при виде молодой женщины гнилушкой вспыхивает его взгляд вполглаза из груды складок, обозначающих веки.
Я-то гляжу во все глаза: девка словно бы спит на ходу, натыкаясь на рыночные лотки.
Походка походя. Сонный взгляд, оттопыренные губы, оторопелость затаенной жизни в каждом движении, жесте. Кажется, только полдень или полночь могут пробудить и побудить ее к действию, как сомнамбулу, пойти чего-то купить на рынок. Я знал такую, помню: с нее началось пробуждение юношеской души, внезапно ввергнутой в схлест стихий – страха, поэзии, эроса.
Она не останавливается, все ей мельком, не покупает, а натыкается на яблоки и лимоны, торопясь мимо, хотя спешить ей некуда: просто таков ее характер, выражение ее жизненного присутствия. Такие сводят с ума юношей тайной своей оторопелостью и нездешностью, хотя опытные мужчины и отрезвляют юношей, мол, никакой тут тайны, просто – характер.
Ушла, растворилась в полудне, исчезла, посланница эллинского бога Пана. Исчезли и собеседники: созвонились со знакомыми, тоже из России, живущими в новых кварталах Акко, напросились на обед. Я сказал, что у меня тоже есть знакомые: хочу им сделать сюрприз, явиться без звонка.