Жан-Поль Сартр - II. Отсрочка
Треугольник вращался, это был Рембо, он рос, как гриб, высох и покрылся коркой, опухоль на щеке, за победу, за победу, ЗА ПОБЕДУ. «Я не трус!» — крикнул Филипп, внезапно проснувшись. Он сидел на кровати весь в поту, с остановившимся взглядом, простыня пахла серой, по какому праву они меня судят? Мужланы. Они судят меня по своим законам, а я признаю только свои. По мне мое возвышенное бунтарство! По мне моя гордость! Я из породы властителей. «Ах! — с бешенством подумал он, — все это позже! Позже! А пока надо ждать. Позже они повесят мраморную мемориальную табличку на стене этой гостиницы: «Здесь Филипп Грезинь провел ночь с 24 на 25 сентября 1938 года». Но меня уже не будет в живых». Неясный и тихий шепот сочился из-под двери. Ночь внезапно скончалась. Он смотрел на нее из глубины будущего, глазами этих людей в черных пиджаках, разлагольствующих под мраморной табличкой. Каждая минута истекала во мраке, драгоценная и священная, уже прошедшая. Когда-нибудь эта ночь минет, полная славы, как ночи Мальдорора[36], как ночи Рембо. Моя ночь. «Зезетта», — произнес мужской голос. Гордость разом затрепетала, прошлое мигом взорвалось, пришло настоящее. В скважине повернули ключ, сердце Филиппа бешено заколотилось. «Нет, это рядом». Он услышал, как скрипнула дверь соседней комнаты. «Их, по крайней мере, двое, — подумал он, — мужчина и женщина».
Они разговаривали. Филипп не разобрал о чем, но понял, что мужчину звали Морис, и это его немного успокоило. Он снова лег, вытянул ноги, отодвинул от подбородка простыню, боясь подхватить какую-нибудь заразу. Раздалось что-то вроде пения. Странного тихого пения.
— Не хныкай, — нежно промолвил мужчина, — не хныкай, это ни к чему.
У него был теплый и шероховатый голос, он произносил слова жестко и отрывисто, они выходили из глубины его горла то очень быстро, то медленно, резкие и шероховатые; но все они продлевались тихим печальным отзвуком. Странное пение прекратилось после одного-двух всхлипов. Он наклоняется над ней, он берет ее за плечи. Филипп чувствует две сильных руки у себя на плечах, лицо склоняется над ним. Смуглое и худое лицо, почти черное, голубоватые щеки, боксерский нос и прекрасные горькие губы, губы негра.
— Не хныкай, — повторил голос. — Не раскисай, малыш, успокойся.
Филипп совершенно успокоился. Он слышал, как они ходили взад-вперед, как будто были в его номере. По полу проволокли тяжелый предмет. Может быть, кровать или чемодан. Потом мужчина снял туфли.
— В следующее воскресенье, — сказала Зезетта.
У нее был более вульгарный голос, но более певучий. Филипп представлял ее себе не слишком отчетливо, возможно, она блондинка с очень бледным лицом, как Сонечка из «Преступления и наказания».
— Ну и что?
— Морис, ты что, забыл? Мы собирались к Жанне в Корбей.
— Ничего, съездишь без меня.
— У меня духу не хватит ехать без тебя, — сказала она. Они понизили голос. Филипп не мог разобрать, что они
говорили, но ему стало радостно, потому что они были грустны. Это были пролетарии. Настоящие пролетарии. Не такие, как тот пьянчуга.
— Ты когда-нибудь был в Нанси? — спросила Зезетта.
— Очень давно.
— Как там?
— Неплохо.
— Пришлешь мне оттуда почтовые открытки, ладно? Я хочу видеть, где ты.
— Мы там наверняка долго не пробудем. Настоящий пролетарий. Этот не хочет воевать, он не думает о победе: он уезжает со смертью в душе, только потому, что у него нет выхода.
— Мой великан, — прошептала Зезетта.
Они замолчали. Филипп думал: «Они грустны», и сладкие слезы увлажнили его глаза. Тихие, грустные ангелы. Я войду, протяну им руки, я скажу им: «Я тоже грустный. Из-за вас, ради вас. Ради вас я покинул родительский дом. Ради вас и ради всех, кто уходит на войну». Мы будем стоять, Морис и я, по обе стороны от нее, и я скажу им: «Я мученик мира». Он умиротворенно закрыл глаза: теперь он не один, два грустных ангела оберегали его сон. Мученик, лежащий на спине, как надгробное каменное изваяние, и два грустных ангела с пальмовыми ветвями у изголовья. Они шептали: «Мой великан, мой великан, не покидай меня, я люблю тебя», и также другое слово, нежное и драгоценное, он уже не помнил, какое именно, но это было самое нежное из нежных слов, оно закружилось, вспыхнуло огненным венцом, и Филипп унес его с собой в свой сон.
— Ах ты! — сказал Большой Луи. — Сто чертей!
Он сидел на тротуаре, он никогда бы не подумал, что у него может так болеть голова, каждый приступ дергающей боли снова пробуждал в нем недоумение. «Ох! — сказал он. — Ох, гад! Ах, дерьмо, черт бы тебя побрал!» Он поднес руку к щеке и ощутил что-то липкое и щекочущее, должно быть, это кровь. «Так, — сказал он, — надо сделать перевязку. А куда они дели мой мешок?» Он пошарил вокруг себя, и рука наткнулась на какой-то предмет, это был бумажник. «Они что, потеряли свой бумажник?» — подумал он. Он взял его и открыл, бумажник был пуст. Он нашел в кармане серную спичку, чиркнул ею об асфальт: это был его бумажник. «Вот те на, — пробормотал он. — Ну и дела!» Его военный билет остался в кармане рубашки, но бумажник был пуст. «И что же я теперь буду делать?» Он пошарил руками по земле, он решил: «Нет, в полицию я не пойду. Этого только не хватало». Он на минуту закрыл глаза и начал глубоко дышать: голова так болела, что он опасался, не было ли там дырки. Большой Луи осторожно потрогал голову — ее, вроде, не проломили, но волосы липко спутались, кроме того, если немного нажать, то как будто по голове колотушкой стучали. «В полицию идти не годится, — подумал он. — Но что я буду делать?» Его глаза привыкли к сумеркам, он различил в нескольких метрах от себя на мостовой что-то темное. «Это мой мешок». Он пополз на четвереньках, так как не мог держаться на ногах. «Что это?» Он опустил пальцы в лужицу. «Они разбили мою бутылку», — подумал он со сжавшимся сердцем. Он взял мешок, ткань промокла, бутылка вдребезги. «Ох! Ну и дела! — сказал Большой Луи. — Ну и дела!» Он выпустил мешок, сел в винную лужицу посреди мостовой и заплакал; слезы шли носом, тело его сотрясалось, голова гудела: после смерти матери он никогда так горько не плакал. Шарль был совсем голый, с задранными ногами перед шестью старшими медсестрами призывной комиссии, самая молодая из них махала крыльями и шевелила челюстями, это означало: «Годен»; Матье уменьшился и округлился, Марсель ждала его, раздвинув ноги, Марсель была ракеткой, когда Матье стал совсем круглым, Жак метнул его, он упал в черную яму, изрытую снарядами, упал в войну; война буйствовала, бомба разбила окно и покатилась к ножке кровати, Ивиш выпрямилась, бомба расцвела, превратилась в букет роз, из него вышел Оффенбах; «Не уезжайте, — сказала Ивиш, — не уходите на войну, иначе что со мной станется?» Победа, Филипп шел в атаку с примкнутым штыком, он кричал: «Победа! Победа! За победу!», двенадцать царей бежали, царица была освобождена, он развязал ее путы, она была голой, маленькой, толстой и слегка косила; шрапнель и гранаты устремились на капитана во весь опор, Пьер принимал их на спину и складывал в заплечный мешок, но четвертая захотела улететь, он схватил ее за подкрылье, шуршащую и дрыгающуюся, он разразился смехом и стал ее ощипывать, капитан молча смотрел на него, он лежал на спине, шрапнелью ему вырвало щеки и десны, но оставались глаза, большие глаза, полные презрения, Пьер побежал со всех ног, он дезертировал, дезертировал, он бежал в пустыню, Мод спросила у него: «Я могу убрать со стола?» Вигье умер, он начинал смердеть; Даниель снял брюки, он думал: «Есть взгляд», он встал перед взглядом — трус, педераст, злобный вызов небесам. «Перед этим взглядом я таков, каков я есть». Аннекен не мог уснуть, он думал: «Я мобилизован», и ему это казалось нелепым, голова соседки тяжело давила на его плечо, она пахла волосами и бриллиантином, он свесил руку и потрогал соседку за бедро, это было приятно, но немного утомительно. Он упал на живот, у него будто не было ног. «Любовь моя!» — закричала она. — «Что ты там говоришь?» — пробормотал сонный голос. — «Я во сне, — сказала Одетта, — спи, дорогой, спи». Филипп внезапно проснулся: это был не крик петуха, это был тихий женский стон, а, а-а-а, а-а, Филипп сначала подумал, что она плачет, но нет, он хорошо знал такие стоны, он часто их слышал, приникнув ухом к двери, бледный от бешенства и холода. Но на сей раз это не было ему омерзительно. Это было совсем ново и нежно: музыка ангелов.
— А-а-а, как я люблю тебя… — простонала-пропела Зезетта. — О! О! О! Ох-ох-ох, а-а-а!
Наступила тишина. Он давил на нее всем своим крепким телом, прекрасный ангел с черными волосами и горькими губами. Она была расплющена, ублаготворена. Ужаленный ревностью, Филипп быстро выпрямился и сел с ожесточенным сердцем и зло искривленным ртом. Однако ему очень понравилась Зезетта.
— А-а-а-ах.
Он вздохнул: это был последний, завершающий стон; они кончили. Через некоторое время он услышал мягкое шлепанье босых ног по плитам пола, птицей на ветке запел кран, потом весь водопровод затрясся в ужасающем урчанье. Зезетта вернулась к Морису, свежая и с холодными ногами; кровать скрипнула, она прижалась к нему, вдыхая терпкий запах его пота.