Аркадий Бабченко - Алхан-Юрт; Аргун; Моздок-7
— Ладно, — говорит кто-то из разведки. — Оставьте его, пошли. Все равно марганцовки нет…
Они уходят. За выбитым окном степь. Стрекочут цикады. На взлетке разгоняются штурмовики и уходят на Чечню. Пустой плац освещен лишь одним фонарем, на улице никого, ни одного офицера, ни одного солдата. Чернявый майор был прав. Я один в этом полку.
Ночью меня избивают еще сильнее. Мне мстят за ту вспышку сопротивления в туалете и бьют сразу всей ротой, навалившись толпой. Мне даже не дают подняться с кровати, меня не избивают, а именно опускают, давая понять, что я — чмо, и должен быть чмом и не выеживаться. На меня накидывают одеяло и пиздят дужкой от кровати. Потом вытаскивают в коридор и бьют там, потом бьют в каптерке, подняв на ноги и прижав руками к стене, чтобы не упал. Я начинаю терять сознание. Кто-то очень сильно и мощно ударяет меня кулаком в правый бок, у меня там что-то взрывается и сильно жжет, боль пронзает все тело до самого мозжечка, я хриплю и падаю на колени, а меня продолжают избивать ногами.
Я отрубаюсь.
Разведка ушла. Я лежу в углу каптерки на куче бушлатов, стены до потолка забрызганы кровью. На полу валяется зуб, я подбираю его и пытаюсь вставить в рот. Потом выбрасываю зуб в окно.
Некоторое время лежу не шевелясь. Боль такая, что невозможно дышать, отбита каждая мышца, грудь и бока превратились в один сплошной синяк.
Затем приподнимаюсь на локтях и по стенке добредаю до двери. Запираю её на ключ, ложусь на кучу бушлатов и лежу почти до самого утра.
Когда светает, я беру лезвие и начинаю отчищать кровь со стен, мне тяжело дышать, и я не могу разогнуться — в правом боку у меня что-то набухло и пульсирует, но отчистить кровь надо и я шкрябаю лезвием по обоям. Долго сдираю коричневые капли, я не очень-то стараюсь и отдираю их прямо вместе с обоями. «Связисты!» — орет пьяная разведка и топает сапогами. Если они вспомнят, что я в каптерке, они взломают дверь, вытащат меня и добьют.
Начинаю разбирать бушлаты и вешать их в шкаф. Завтра придет старшина и все должно быть в порядке.
В кармане одного из бушлатов нахожу письма. Это бушлат Комара. Пишет ему девчонка. Я открываю письмо и начинаю читать. «…Милый мой Ваня, солнышко мое, зайчик мой любимый, ты только вернись, ты только вернись живым, я тебя очень прошу, выживи на этой войне. Я приму тебя любого, без рук, без ног, я смогу ухаживать за тобой, ты же знаешь, я сильная, ты только выживи. Прошу тебя! Я так люблю тебя, Ванечка, мне так без тебя плохо. Ваня, Ваня, милый мой, солнышко мое, ты только не умирай, ты только будь живым, прошу тебя, Ваня, заклинаю тебя Ваня, выживи…»
Я закрываю письмо и начинаю выть. Луна светит в окно, я сижу на куче бушлатов и вою избитыми легкими. Из разбитых губ сочится кровь. Мне больно. Я раскачиваюсь взад вперед, зажав письмо в кулаке и вою.
Утром старшина молча смотрит на мое распухшее лицо, потом так же молча идет в каптерку к разведчикам.
Саид по-прежнему сидит в кресле, положив ногу на стол. Старшина зажимает его коленом в кресле и бьет кулаком сверху вниз, он вбивает его башку в кресло со всей дури, и теперь уже его кровь забрызгивает стены.
Савченко бьет его долго и очень сильно. Саид визжит. Потом старшина валит его на пол и бьет ногами. Саид на карачках выползает из каптерки, Старшина вдогонку пинает его ногой и выбрасывает на лестницу.
Я слушаю это избиение в каптерке, не поднимая головы. Я рад, что старшина бьет Саида, да какой там рад, я просто счастлив, мои печень, челюсть, зубы — во мне все ликует, когда я слышу, как верещит это чмо, когда я слышу, как он просит старшину: «Товарищ прапорщик, не надо, не надо, товарищ прапорщик, я же раненный», а прапор бьет его и шипит сквозь зубы: «Я старший прапорщик, сука, понял? Я старший прапорщик!»
Я ликую. Но с другой стороны я понимаю, что для меня теперь настает полная задница. Когда старшина уйдет, Саид вернется и пристрелит меня на хрен.
Старшина это тоже понимает. Этой ночью не уходит. Он отбирает у дежурного ключи от оружейки и остается ночевать в казарме. Мы втаскиваем в каптерку две койки, ставим по бокам от входа, за стеной, чтобы нельзя было прошить очередью через дверь, и засыпаем. Впервые я сплю спокойно всю ночь, не просыпаясь. Я не вижу снов и открываю глаза только когда старшина трогает меня за плечо.
— Бабченко, подъем, — говорит он. — Пора на развод.
Старшина у меня молодчина. Если бы у меня был хвост, я бы обязательно замахал.
3
Сейчас август девяносто шестого, в Грозном творится сущий ад. Чехи вошли в город со всех сторон и заняли его в течение нескольких часов. Идут сильнейшие бои, наши разрезаны на отдельные очаги сопротивления, и вырезаются в окружении. У них нет еды, нет патронов. Смерть гуляет над знойным городом как хочет и никто не смеет сказать ей ни слова.
В полку формируют несколько похоронных команд; нашу роту запихивают в одну из них.
Трупы идут и идут. Они идут рекой, и кажется, что конца этому не будет никогда. Красивых серебристых пакетов больше нет. Тела привозят как попало, вповалку; разорванные, обоженные, вздувшиеся. Есть наполовину или почти совсем сгоревшие. Таких мы между собой называем «копченостями». Цинковые гробы мы называем «консервами», морги — «консервным заводами». В наших словах нет ни тени издевки или насмешки. Мы говорим это не улыбаясь. Эти мертвые солдаты все равно остаются нашими товарищами, нашими братьями. Просто мы их так называем, вот и все. Цинизмом мы лечимся, так мы поддерживаем свой организм, чтобы не свихнуться окончательно — водки у нас нет.
Мы выгружаем, выгружаем. Мы уже не испытываем к мертвым никаких чувств, у нас нет ни жалости, ни сострадания. Мы уже совсем отупели. Мы настолько привыкли к обезображенным телам, что даже не моем руки перед тем как закурить, примяв большим пальцем табак в «Приме». Да нам и негде их помыть, воды у нас нет, а бегать каждый раз к фонтанчику далеко.
Живых людей мы не замечаем, мы их просто не видим. Всё живое для нас временно, все, кто ходит сейчас по этой взлетке, все кто только едет на эту взлетку в эшелонах, и даже те, кто только призывается в армию — все они окажутся в этом вертолете, наваленные друг на друга, мы знаем это. У них просто нет другого выхода.
Они могут недоедать, недосыпать, мучиться от вшей или от грязи, их будут избивать, ломать табуретками головы и насиловать в туалетах — какая разница, их страдания не имеют никакого значения, все равно они все умрут.
Они могут плакать, писать письма и просить забрать их отсюда. Их никто не заберет. Ими никто не будет заниматься. Да и все их проблемы — мелочи. Пробитая голова лучше, чем этот вертолет, теперь мы знаем это точно.
Мы тоже временные. Здесь все временное, на этом чертовом поле. И мы тоже умрем.
Вместе с солдатами из Грозного везут и гражданских. Как правило, это строители — наверное, те самые, которые сидели вместе с нами на взлетке, тогда, четыре месяца назад. Теперь они мертвые — те люди, которые угощали нас спиртом и салом — они умерли и я выгружаю их тела из вертолета и выкладываю рядком вдоль взлетки. Скоро за ними должен придти «Урал».
Мне вспоминается Марина — толстая деваха, которая поила нас спиртом на взлетке. Она так понравилась Тренчику…
Один раз в вертолете оказывается девушка, чеченка. Даже девочка, ей, наверное, лет четырнадцать, может пятнадцать.
У неё пробита голова. Лицо абсолютно спокойно, нет ни отвалившейся челюсти, ни полузакрытых мертвых глаз. Кажется, что она спит. Но она мертва. Камень ударил в голову сбоку и пробил отверстие величиной с кулак. Мозг выдавило из головы, как поршнем.
Я долго смотрю на круглое сухое отверстие в голове. Мне кажется, что если постучать изнутри по черепной коробке, то звук будет пластмассовый, как если стучать по половинке сломанного глобуса.
В проеме люка стоит Зюзик. Он молча смотрит на меня, потом спрашивает:
— Ты что?
— Ничего…
Мы выносим её и кладем на взлетку.
— Блядская война, — говорит Зюзик, — Девчонка-то в чем виновата, хотел бы я знать.
Он повторяет:
— В чем она виновата…
* * *Мы больше не разговариваем с людьми. Порой мне кажется, что я забыл даже самые простые слова. Наш мир составляют теперь только разорванные человеческие тела — и мы изредка перекидываемся парой слов об этом, когда работаем, и говорить нам больше не о чем.
Мы выгружаем, выгружаем, выгружаем… День за днем. Теперь наше общество составляют только трупы. Мертвые солдаты, мертвые женщины, мертвые дети… Все мертвые.
* * *В одной палатке тела препарируют. Там работают два санитара-срочника, и каждый раз, когда от них выносят вспоротое и зашитое грубым швом голое тело без руки или ноги, они выходят покурить, провожая носилки взглядом. Они стоят в резиновых фартуках и в перчатках, забрызганные кровью по самые глаза, и один из них все время держит в руках нож, которым он проводит вскрытие. Это обычный столовый нож для резки хлеба с деревянной ручкой и большим широким лезвием.