Дмитрий Новиков - Голомяное пламя
– Теперь всё, сейчас тузлук заварю. – Коля налил в большую кружку ядреного кипятку, бросил хорошую горсть соли.
– Не много? – поинтересовался Гриша.
– Рыба да икра свою соль возьмут. Сами знают, сколько нужно, – ответил Михаил за Елисеева. Тот же сосредоточенно мешал ложкой, растворял соль. Потом взял и вылил крутой кипяток прямо в миску с икрой. Гриша аж ахнул:
– Ты чего, сварится же сейчас!
– Не боись. – Елисеев был уверен и деловит. – Засекай время.
Через пять минут он действительно слил тузлук из миски. Икра оставалась как была, красной, полупрозрачной, прекрасной. Такой же оказался и вкус, который не описать, как саму жизнь. Да икра и есть сама жизнь, идеальная жизнь без изъянов, еще не начавшаяся и потому абсолютная.
– Под это дело надо принять, – Михаил вовремя сказал, и Гриша с готовностью налил из канистры, ловко разбавил холодной водой.
– Поехали! – сказал Михаил, и опять заиграли, закружились, сплелись на языке два вкуса, два абсолюта – теплый вкус вечной жизни и кристальный – вечной смерти. Слились и остались, неразделимые.
С ухой со свежей алкоголь не берет, а уж если икрой закусывать – совсем отступает, прячется зеленый змееныш. Так и здесь – вроде хорошо выпили, а ни дури, ни боли в голове – лишь тихая такая печаль, как сам вечер тихий, безветренный. Сидели у костра, а он потрескивал себе потихонечку, будто сто лет назад, а может, двести, а может, вообще во время незапамятное. Гриша сидел, рассматривал карту северных побережий, Белого моря да Баренцева. Интересная карта, названия чего стоят, и русские чудесные, а уж саамские – вообще как из древней сказки – Нориньйок, Эвервейвр, Кольбинявр. Но это на север ближе, к югу – всё больше русские да карельские. Михаил через плечо в карту глянул:
– Видишь, – говорит, – все реки да заливы островами прикрыты – что Кольский залив Кильдин-островом, что Чупинский – Кереть-островом, да Сидоровым, да Кишкиным. Все малые, большие реки тоже.
– Что это значит? – удивился Гриша.
– Старики рассказывали – когда русские на Север пришли, саамы-лопари сильно расстроились. Вроде миром, а всё равно порой обижали их наши, то угодья семужные заберут, то оленей угонят. Вот они и пожаловались своей самой сильной колдунье. Та наколдовала – пошли острова из океана, каждый к своей реке, к своему заливу. Шли, чтоб закрыть всё наглухо, чтоб русским выхода к морю не было.
– А дальше?
– Дальше Варлаам Керетский помолился, заклятие снял. Немного острова не дошли, не заткнули реки. А так бы всё, не бывать русскому племени здесь, – Михаил усмехался.
Гриша тоже заулыбался:
– Ну, русские везде дырку найдут.
– Везде, да не везде. Сейчас народу поморского совсем мало осталось. А кто есть – спивается на корню.
– А чего, молодежь в город потянулась? Урбанизация?
– Урбанизация. – Михаил и это слово знал. – Только смотри, вот в Норвегии люди как жили века назад в своих поселках у моря, так и живут. И промыслом занимаются. А нет – так туристов принимают. У нас же поразрушили всё, а обратно у народа сил уже нет.
– Почему же нет, раньше поднимали села сожженные, монастыри убитые, строили заново.
– Ты смотри, – Михаил зачерпнул ложкой икру, – вот семга. Когда любили ее, жалели да лелеяли, рождалось сколько нужно. А вывели, убили всю безжалостно – будто сила из нее куда ушла. Сейчас разводят искусственно на рыбзаводе в Керети, миллионы икринок собирают да мальков выпускают. Казалось бы – живи не хочу. А стадо не возрождается. Ту, что выпустили, обратно и приходит, дичка совсем пропала. Не стало сил у рыбы после извода. Так и у людей – порушили уклад, надежд понадавали, а потом и бросили, да самых крепких извели под корень. Много лет прошло, а посмотришь – где народ? – нет народа. Не возрождается, как и рыба. Трудное это дело, непростое. Без любви, на науке одной да на силе не получится ничего. А еще, слыхал, недавно церковь признала, что раскол был не нужен. Неправилен был. Это сколько же народу за просто так сгорело, за ненадобностью. Это четыреста лет прошло, и признали. А людишек-то уже не вернуть. И веру не вернуть. И желание. Может, и революцию когда ненужной признают? Лет через триста.
Он вздохнул и шмякнул шмат икры обратно в миску. И она осталась лежать там, прозрачная, алая, но уже не живая, словно жемчуг, который без любви и заботы сереет быстро, умирает. Так и она, засоленная, убитая, оставь на день-другой – вообще выкинешь. И в глубине ее не чувствуется, не бьется больше ничья жизнь. Умирает природа без любви. А человек – хоть и царь ее, а такая же часть целого. Всё одно, одни законы, чувства одни. И посмотришь так вдоль берегов морских северных. И увидишь одну лишь пустошь людскую. Где народ? Нет его.
1935, c. Кереть
Когда в деревню меня принесли, матушка сразу всё поняла. Спрятала на сеновале, где мы сено для овец держали. Об отце ни слова, при мне – ни слезинки не проронила. Только высохла будто вся, лицо как из черного дерева сделалось. Я сначала вообще не помнил ничего – ни как перевязывала меня, повязки ежедневно меняя, ни как ворочала, чтобы костями себе мясо не пролежал. Ни как руки-ноги мяла, чтобы я совсем не ослаб. Фельдшерица у нас хорошая была, подсказала всё да помогла.
Искали выживших, да не сильно, видно, поняли – в круговерти такой не выжить. Да и задора меньше стало, как-то жизнь сама поворачивала да подсказывала, кому как себя вести должно. Еще на Федькином месте другой мужик был, местный, так он больше для отвода глаз все указания делал. Приезжали, правда, в деревню, по дворам ходили, спрашивали. Да кто ж им теперь скажет чего? Мужики, что со мной выбрались и до дому меня донесли, задерживаться не стали – глупого Бог много раз учит, умному раза достаточно. Разошлись по лесам да подальше от мест подались – знали уже, что народная власть народу своему не прощает. Так и не след ей на пути попадаться.
Меня тоже не нашли, матушка в сено зарыла вовремя. Да не искали особо – такая в деревне жуть стояла после вести черной, что вместе со мной на плечах принесли. Выли бабы, выли, да не очень долго – век не провоешь, работа не позволит. Да детей ро́стить нужно, не оставишь их. Стали сами в море за мужиков ходить, кто в силах был. Колхоз тогда на судах, что у Савина-купца забрали, ловлю организовал. Да вот придут с моря на причал, на тот берег Керети, там рыбу шкерать[33] начинают. И сразу, кто не мог работать, кто голодал, – туда на лодочках плыли через реку. А свой своего неужель не выручит. Тогда рыбу сдавать нужно было всю. А головы да потроха не нужно. Вот и оделяли соседей. Икра да печень тресковая тоже за потроха шли. Потому перебивались как-то.
Магазин в селе заработал опять, в том же доме, что у моего дядьки Савина был. Товару меньше, правда, но ничего, хоть хлеб всегда. А потом и яйца привозить стали да масло. Так вот смешно власть удумала – приказала, что по всей стране крестьяне должны яйца, да масло, да молоко сдавать. А у нас, у поморов, никто птицу да коров издревле не держал, всё на рыбу меняли всегда. Вот и пришлось опять людям исхитряться – покупали в магазине яйца эти неладные да масло тоже и сдавали потом государству, чтоб по нормам всё. Никогда такой дурости раньше не видели, а куда денешься – пришлось тоже учиться да придумывать.
Вроде постепенно наладилась жизнь, бабы отвыли свое да отплакали. Тяжело только было. Без мужика не справишься с делами со всеми. Вот и стали людишки разъезжаться потихоньку, кто куда – кто на шахту слюдяную подался, кто в город вообще. А пошла трава стеной по деревне, чуть двор не по силам справиться, еще люди живут – а она ползет, что твоя змея, забивает всё, глушит наглухо. Не держали мы огородов никогда, но и такого дива не было – словно земля пожирнела от крови рыбьей да людской, словно не хотела больше на себе человеческий дух носить. Так и стала их с себя травой выжимать. Быстро всё зарастало, только дивились люди – вчера еще переулок был, на танцы да купаться бегали, а сегодня стеной заросли, не продерешься. Потом и змеи пришли, хоть и не было никогда их в деревне прежде.
Потом церковь сгорела.
Странно это было и страшно. Много лет стояла невредимая, и тут загорелась. Ночью. Ни грозы не было, ни молнии. Несколько лет священника, правда, тоже не было, его самого первого забрали. Так она и стояла закрытая, по привычке крестились на нее перед выходом в море да по другим случаям. Хоронили все тут же, на погосте.
И вот занялась. Заполыхала не с одного краю, с нескольких. Словно свечой неопалимой стала посреди ночного сумрака. В море свет ее отражался так, что глазам больно. Люди сбежались, да куда – не то что тушить, подступиться нельзя было. Вот и оставалось стены ближайших домов водой поливать. Цепочкой от моря выстроились, ведра таскали-передавали. Как рыбу тогда, когда по приказу стадо изводили. Так и теперь, всё то же самое, только беда уже к самим пришла. На погосте кресты, что близко к церкви стояли, тоже загорелись. Пылало старое поморское дерево, морями отмытое, дождями выбеленное, в пламени яростном, будто проклятия предки после смерти присылали – то, что при жизни сказать не могли. Народ поморский спокойный, на крики не падкий. Сожмет всё внутри и терпит, пока мочи есть. А тут – треск, крик, гам, искры летят, жаром пышет – словно на месте прежде Божьем адовы врата раскрылись. И кресты пылают, как безумные, как люди преданные, не жалимые.