Эрик-Эмманюэль Шмитт - Евангелие от Пилата
Я думал, что раздавлю ее в своих объятиях. К счастью, она рассмеялась до того, как я ее задушил. Но я помешал ей говорить, закрыв рот долгим поцелуем.
Паломники шли мимо нас.
Когда я освободился от дикого порыва нежности, она вновь засмеялась.
– Ты словно обезумел.
И поцеловала меня в свою очередь так, как целует только она, по-женски, кокетливо, когда губы ее так много обещают. Мне тут же захотелось предаться любви.
– Больше никогда не уходи, Клавдия.
– Я больше никогда не уйду. Теперь ты обязан заботиться обо мне. Ежедневно. Я стала хрупкой. Я ношу нашего ребенка.
Пилат своему дорогому ТитуВот мы и вернулись в Кесарию.
Ежедневно я любуюсь морем и пытаюсь представить Рим, тебя, дом нашего детства и парк с тысячью кипарисов, как вы, целые и невредимые, ждете меня. Не подумай, что я ищу оправдания тому, что не писал тебе несколько недель; у меня нет оправданий. Но будь уверен, дорогой мой братец, что я люблю тебя не меньше, а быть может, больше, чем прежде. Однако необходимость в ежедневной переписке отпала; я понял, что адресовал эти письма прежде всего самому себе – ты ведь отвечал редко и лаконично. В каждом письме я проверял себя, остался ли я римлянином. Я посылал свои мысли на родную землю, чтобы упрочить корни, выкрикнуть, что я не отсюда, не из Палестины. Я говорил с тобой и потому, что ты дорог мне, потому, что ты – мой брат, мое отражение, мое лицо, мой двойник на римской фреске.
Сегодня все это мне представляется суетой сует. Какая разница, где быть, здесь или там? И возможно ли это? Любить родину, ее особенности означает привязаться к мелочам. Держаться за свою землю – значит ползать по ней. А я хочу выпрямиться. Отныне меня интересует в людях не то, что в них есть римского, греческого или египетского, а то, что есть в них прекрасного, щедрого, праведного, то, что они могут изобрести, чтобы сделать наш мир лучше для обитания.
Пока я справляюсь со своими служебными обязанностями. Я обеспечиваю порядок: я угрожаю, я наблюдаю, я наказываю. Но сразу после рождения ребенка мы вернемся в Рим. Я сам хочу рассказать Тиверию о том, что здесь произошло. Старая раскрашенная кукла вряд ли станет меня слушать. Императору уже давно не нравилось, как я исполняю свою роль прокуратора, он запрещал все мои нововведения, он будет шипеть от презрения, когда я перескажу ему историю Иисуса. Клавдия убеждена, что он снимет меня с моего поста, и, хотя некогда способствовала с помощью своих связей моему назначению, теперь ей абсолютно все равно, какое решение примет император. Ее чрево округляется, мы говорим об Иисусе, она смотрит в будущее безмятежно.
Признаюсь, я далек от того, чтобы разделять ее спокойствие. Я не могу постоянно жить в том состоянии, которое испытал на горе Фавор. В конце концов, что я видел? Ничего. Что я понял? Ничего.
Я встречался с Иисусом один раз. Но можно ли назвать это встречей? Встреча – это что-то решающее, дверь в новое, перелом, печать вечности, рождение прошлого и будущего. При такой трактовке я с Иисусом не встречался.
В тот день ко мне привели узника.
Тысячи раз пережитая ситуация…
Распорядитель казней, я мог согласиться со смертным приговором религиозного суда или отменить его.
Тысячи раз пережитая ситуация…
Судьи сочли его виновным, обвиняемый утверждал, что невиновен.
Тысячи раз пережитая ситуация…
Как я посмотрел на него? Изучил ли его черты?
Зачем мне надо было особо вглядываться в него? Я – римский чиновник, решение его судьбы было одной из моих задач. Во имя чего я должен был обращать особое внимание на этот банальный, рутинный, повседневный случай?
Иисус играл свою роль. Я – свою. Мы никогда не видим других такими, каковы они есть. Мы довольствуемся видением раздробленным, ограниченным, затуманенным сиюминутными заботами. Мы пытаемся играть свою роль в человеческой комедии, всего лишь свою роль – а это уже трудно, – и цепляемся за свой текст, за ситуацию. В ту ночь мы были двумя актерами. Иисус играл роль жертвы судебной ошибки. А я, Пилат, играл римского прокуратора, справедливого и беспристрастного.
– Ты – царь иудейский?
– От себя ли говоришь это, или другие сказали тебе обо мне?
– Разве я иудей? Твой народ и первосвященники предали тебя мне; что ты сделал?
– Царство мое не от мира сего.
Он выглядел печальным, в его голосе сквозила горечь, словно его опустошило понимание своего провала.
Но он собрался и с новой силой возразил мне.
– Итак, ты царь?
– Если бы от мира сего было царство мое, то служители мои подвизались бы за меня, чтобы я не был предан иудеям; ныне царство мое не отсюда. Но те, кто жаждет истины, слушают мои слова.
– Что есть истина?
Я произнес эти слова небрежно, словно пожал плечами, дабы отделаться от непрошеного гостя. Что такое истина? Есть твоя истина, есть моя истина, есть истина всех остальных. Как добрый римлянин, воспитанный на греческом скептицизме, я все считал относительным. Любая истина есть истина для того, кто ее высказывает. И есть столько истин, сколько есть людей. Только сила навязывает истину, а в силе нет ничего разумного, она принуждает с помощью оружия, мечом, битвой, убийством, пыткой, шантажом, страхом, корыстью, она заставляет умы временно сойтись во мнениях. Истина в единственном числе – это победа над противником, в лучшем случае – перемирие.
– Что такое истина?
Я произнес эти слова для себя, а не для осужденного. Я успокоился. Но к моему величайшему удивлению, этот еврей услышал меня и вздрогнул.
Я удивился.
Этот человек страдал за меня.
Обычно фанатики давят сомнения собеседника гневным утверждением своей веры. Иисус, напротив, искренне ждал моего ответа. Казалось, он понимал, что верить не означает знать. Казалось, он испугался, что я пошел по ложному пути. Он полагал, что я принимаю его за озаренного безумца…
Потом он совладал с дрожью, собрал все силы, выдержал мой взгляд и медленно произнес:
– Действительно, что такое истина?
Он вернул вопрос мне.
И как при возврате мяча, теперь дрожал я, ощутив тяжесть вопроса, и тоже испугался. Нет, я не был хранителем истины, у меня была только власть, нелепая власть решать, что такое добро и что такое зло, избыточная власть над жизнью и смертью, гнусная власть.
Воцарилось молчание.
Мяч лежал между нами.
Мы молчали.
Молчание говорило вместо нас. Мы слышали тысячи слов, быстрых, смутных, взволнованных, неясных.
И молчание, как ни странно, говорило мне обо мне. Что ты делаешь здесь? – спрашивало меня молчание. Кто дал тебе право распоряжаться чужими жизнями? Кто направляет тебя в принятии решений? Я ощутил огромную усталость. Это не была усталость от власти, эту усталость я хорошо знал, она исчезает после хорошего отдыха. Это была подлая усталость, которая медленно и исподволь отравляла тело, притупляя его реакции: это была усталость от абсурдности власти. Чего у меня было больше, чем у этого нищего еврея? Стратегического ума, римского происхождения, должности, давшей мне власть, и оружие, и многое другое… Но имело ли все это ценность?
– Ты не имел бы надо мной никакой власти, если бы не было дано тебе свыше.
Вот как переделал еврей мой вопрос об истине. Что есть высшая истина, за что стоит сражаться? Стоит умереть? Или остаться жить? Действительно, а что есть в мире стоящего?
Чем сильнее разрасталась тишина, тем более одиноким я себя чувствовал. И подавленным. Но, как ни странно, было что-то завораживающее в подобном состоянии парения. Я был свободен. Вернее, освобожден от вериг, связей, цепей, глубокие следы которых я ощущал на коже, но это не были оковы рабства, это были оковы власти…
Из долгой задумчивости меня вывели нетерпеливые крики священнослужителей за дверью, и я попытался спасти Иисуса.
Итак, что я видел? Ничего. Что я понял? Ничего, но теперь знал, что кое-что может ускользать от моего понимания. В деле Иисуса я весь последний месяц пытался спасти свой разум, спасти во что бы то ни стало от тайны, спасти разум даже ценой безумия. Я проиграл и понял, что существует непознаваемое. Это сделало меня менее самолюбивым, я смирился со своим невежеством. Я утерял уверенность: уверенность в управлении собственной жизнью, уверенность в понимании мирового порядка и людей, но что я выиграл? Я часто жалуюсь Клавдии, что был римлянином знающим, а стал римлянином сомневающимся. Она рассмеялась. Она хлопала в ладоши, словно я представлял ей жонглерский номер.
– Сомневаться и верить – одно и то же, Пилат. Безбожно только равнодушие.
Я противлюсь тому, чтобы она сделала из меня последователя Иисуса. Прежде всего, это запрещено моими функциями: мои политические союзники, священники Храма под руководством Каиафы, с яростью восстают против новой веры и охотятся за учениками, за Никодимами, за Иосифами из Аримафеи, за Хузами, даже за беднягой Симоном из Кирены, прохожим, несшим крест. И, кроме того, у меня накопилось множество вопросов, но не сложилось определенного мнения.