Вольфганг Кеппен - Теплица
Фрау Пирхельм поднялась на трибуну: безопасность, безопасность и безопасность. На трибуну вскарабкался Седезаум, его почти не было видно: христианин и отечество, христианин и отечество, христианин и отечество. А может, христианин и мир? Дерфлих завладел микрофоном и парламентом: принципиальный противник, принципиальная немецкая верность, враг остается врагом, честь остается честью, военные преступники только на стороне врага, срочно требуются официальные разъяснения. В самом ли деле фамилия Дерфлиха — Дерфлих? Можно подумать, что его фамилия Борман; ничего удивительного, что молоко у него скисает. На какое-то время Кетенхейве стало жаль канцлера. Он все еще продолжал сидеть неподвижно, подперев рукой голову. Морис высказал государственно-правовые опасения. Должен еще выступить Кородин. Он повел бы христианский Запад в бой на защиту древней культуры и стал бы восторгаться Европой. Кнурреван тоже должен выступить. Он, очевидно, выступит незадолго до голосования.
Кетенхейве пошел в ресторан. Зал заседаний, по-видимому, порядком опустел. В ресторане сидело больше депутатов, чем в зале. Кетенхейве увидел Фроста-Форестье, но уклонился от встречи с ним. Уклонился от Гватемалы. Он не хотел подачки. Кетенхейве увидел Мергентхейма. Мергентхейм отдыхал от радиопередач за чашкой кофе. Он собрал вокруг себя друзей и знакомых. Они поздравляли его с тем, что канцлер обратил на него внимание. Кетенхейве уклонился от встречи с Мергентхеймом. Он не желал воспоминаний. Не хотел заверений. Он вышел на террасу. Сел под одним из пестрых зонтов. Сидел словно под грибом. В лесу стоит человечек со шляпкою большой. Кетенхейве заказал бокал вина. Вино было жидким и подслащенным. Бокал был маловат. Кетенхейве заказал бутылку. Попросил поставить ее на лед. Это, наверное, заметят. Наверное, скажут: «Бонза пьет вино». Ну и что, ведь он пьет не таясь. Ему все равно. Хейневегу и Бирбому такая картина показалась бы отвратительной, Кетенхейве и это все равно. Ведерко со льдом оскорбило бы Кнурревана. Кетенхейве это не было все равно, но он налил себе вина. Он пил холодный терпкий напиток жадными глотками. Он смотрел на цветники. На дорожки, посыпанные гравием. На привинченный к гидранту пожарный шланг. За ним стояли полицейские с собаками. Собаки были похожи на испуганных полицейских. Возле выгребной ямы стояла полицейская машина. Машина стояла на самом вонючем месте. Кетенхейве пил вино. Он подумал: «Меня недурно охраняют». Он подумал: «Я многого достиг».
Он вспомнил о Музеусе. Дворецкий президента Музеус, считавший себя президентом, стоял на увитой розами террасе президентского дворца и тоже видел полицейских, которые переносили заградительные барьеры все ближе к нему, видел подъезжающие полицейские машины, видел, как шли на него полицейские собаки, видел, как полицейские катера мчались по реке. И тогда Музеус подумал, что он, президент, оказался в плену и что полиция приказала окружить дворец густой, непроходимой изгородью шиповника, предупредительными выстрелами, капканами, полицейскими собаками; изгородь поднималась все выше вокруг дворца, и президент не мог ускользнуть, не мог убежать к народу, а народ не мог прийти к президенту. Народ спрашивал: что делает президент? Народ интересовался: что говорит президент? И народу сообщали: президент стар, президент спит, президент подписывает договоры, которые подает ему канцлер. Народу говорили также, что президент всем очень доволен, народу показывали снимки, на которых президент мирно сидел в президентском кресле, а в его руке благородно тлела толстая черная сигара с белым пеплом. Но Музеус знал, что он, президент, не спокоен, что у него беспокойно бьется сердце, он опечален, что-то неладно, то ли договоры, то ли изгородь из шиповника, то ли полиция с ее машинами и собаками. И тогда Музеус, президент, расстроился, ему вдруг перестал нравиться пейзаж, мирно открывающийся его взгляду, как прекрасная старинная картина; нет, Музеус, добрый президент, был слишком огорчен, чтобы испытывать радость от красоты своей страны, он спустился в кухню, съел кусочек жареной грудинки, выпил бутылочку вина, это было ему необходимо, чтобы унять тоску, уныние и печаль, сбросить с души камень.
Кетенхейве зашагал обратно в зал заседаний. Зал снова наполнялся. Скоро начнется здесь то, ради чего они все сюда пришли, — они начнут голосовать и отрабатывать свое депутатское жалованье. Выступал Кнурреван. Он говорил с искренней озабоченностью, этот патриот, которого Дерфлих охотно бы повесил. Но и Кнурреван хотел иметь свою армию, заключать договоры с союзниками, конечно когда-нибудь, не сейчас. Кнурреван был родом с Востока и всей душой мечтал об объединении Восточной и Западной Германии, он воображал себя великим объединителем, надеялся завоевать на следующих выборах большинство, войти в правительство и осуществить тогда воссоединение, а уже после этого он хотел бы иметь армию и заключать договоры. Странно, что во все времена истории старшее поколение с такой легкостью было готово принести молодежь в жертву молоху. Парламенту не пришло в голову ничего нового. Голосовали поименно. Бюллетени собрали. Кетенхейве голосовал против правительства, даже не понимая, поступает ли он правильно, проявляет ли политическую зрелость. Да он и не хотел проявлять зрелость. Кто пришел бы на смену этому правительству? Лучшее правительство? Кнурреван? Кетенхейве не верил, что партия Кнурревана получит правительственное большинство. Может быть, к власти придет широкая коалиция недовольных во главе с Дерфлихом, и тогда разразится проклятье. Тогда они станут в тупик, эти любимцы Suffrage Universel[22], ученики Монтескье, и даже не заметят, что сами затеяли игру в дурака, что о разделении власти, как этого требовал Монтескье, уже давно нет и речи. Правит большинство. Диктует большинство. Большинство всегда одерживает победу. Гражданину остается только выбрать, под чьей диктатурой он хочет жить. Политика меньшего зла была альфой и омегой всякой политики, альфой и омегой выборов и решений, опасности политики, опасности любви, граждане покупали брошюры и предохранительные средства, надеялись, что все обойдется благополучно, и неожиданно обретали детей, семейные обязанности или сифилис. Кетенхейве огляделся по сторонам. Все казались ошеломленными. Никто не поздравлял канцлера. Канцлер остался в одиночестве. Греки отправляли своих великих мужей в изгнание. Фемистокл и Фукидид были подвергнуты остракизму. Фукидид лишь в изгнании стал великим человеком. Кнурреван тоже остался в одиночестве. Он складывал бюллетени. Руки его дрожали. Хейневег и Бирбом с упреком смотрели на Кетенхейве. Они смотрели с упреком, словно он был виноват в том, что у Кнурревана дрожат руки. Кетенхейве стоял всеми покинутый, каждый избегал его, и он старался никому не попадаться на глаза. Он подумал: «Если бы у нас в зале была дождевальная установка, стоило бы пустить ее в ход, чтобы полил дождь, сплошной затяжной дождь, и промочил нас всех насквозь». Кетенхейве — проливной парламентский дождь.
Конец. Все кончилось. Это был только спектакль, теперь можно снять грим. Кетенхейве ушел из зала. Он не бежал. Он шел медленно. Его не преследовали эринии. Шаг за шагом он освобождался от пережитого колдовства. Он опять пробирался коридорами бундестага, опять взбирался по лестницам Педагогической академии, опять по лабиринту, Тесей, не убивший Минотавра. Ему встречались равнодушные швейцары, федеральные уборщицы равнодушно шли с ведрами и швабрами на борьбу с пылью, равнодушные чиновники отправлялись по домам, аккуратно сложив в портфелях бумагу от бутербродов, они хотели использовать ее завтра, у них еще было это завтра, они были долговечными, а Кетенхейве не принадлежал к их числу. Он казался самому себе призраком. Он дошел до своего кабинета. Снова включил неоновый свет. В двойном свете, в двойном обличий, бедный Кетенхейве стоял среди беспорядка своей депутатской жизни. Он понимал, что ей наступил конец. Он проиграл бой. Его победили обстоятельства, а не противники. Противники едва ли обращали на него внимание. Обстоятельства оставались неизменными. Но в то же время становились иными. Они становились роком. Что оставалось Кетенхейве? Ему оставалось примкнуть, держаться фракционного большинства, бежать, куда бегут все. Ведь все куда-то бежали вместе, приспосабливались к необходимости, считались с ней, может быть, даже смотрели на нее, как древние на рок, и все же это было бегством стада, порывом страха, жалким путем к могиле. Неси свой крест, кричали христиане. Служи, требовали пруссаки. Divide et impera[23], внушали мальчишкам плохо оплачиваемые школьные учителя. На столе у Кетенхейве лежали новые письма с обращениями к депутату. Его рука смахнула их со стола. Было совершенно бессмысленно писать ему. Кетенхейве не хотел больше участвовать в этой игре. Не мог больше в ней участвовать. Он обессилел. Вместе с письмами он отбросил свои депутатские обязанности. Письма упали на пол, и Кетенхейве почудилось, будто они стонут и жалуются, ругают и проклинают его; на полу лежали просьбы, злоба, угрозы покончить самоубийством и угрозы совершить покушение — все это терлось друг о друга, скреблось, готово было воспламениться, хотело жить, хотело пенсий, обеспечения, крыши над головой, хотело должностей, освобождений, церковных приходов, пособий, амнистий, хотело новых времен и новых мужей и жен, хотело излить свою ярость, покаяться в своих разочарованиях, признаться в своей беспомощности и навязать свои советы. Скорей мимо! Кетенхейве не мог давать советы. А ему советы были не нужны. Он положил в карман фотографию Эльки и начатый перевод «Le beau navire». Портфель с документами, с новой поэзией, со стихами Э.-Э.Каммингса он оставил в кабинете (kiss me) you will go.