Эфраим Баух - Солнце самоубийц
Две открытки от Иосифа.
Первая — из Копенгагена, с видом на порт и бронзовую русалку на скале: дешевая глазурь не в силах скрыть особую сумрачную солнечность гамлетовского неба, преддверие в холодную отрешенность Скандинавии, порождающую сладкую тягу в небытие, фатальную жажду уйти от людей и суеты, раствориться и ополоуметь среди этих скал и лесов — «Здравствуй, мама Благополучно прибыл в Копенгаген. Прохладно, несмотря на июль. Чувствую себя хорошо. Твой Иосиф».
Последняя — из Бергена, с видом на долину, густо поросшую кипарисами, соснами, елями, среди которых так мирно и все же пятнами крови проступают крыши домиков — «Здравствуй, мама. Из Осло я приехал в Берген. Сейчас путешествую по тем же местам, что и неделю назад, вдоль реки, текущей сквозь густые леса. Чувствую себя хорошо, чего желаю и тебе. Твой Иосиф».
— Эту открытку читали тысячу раз, Майз осторожно дрожащей рукой берет ее из рук Кона, — родственники, детективы, предсказатели, гадальщицы на картах и кофейной гуще, графологи, психологи. Изучали каждое слово, пытаясь отыскать скрытый смысл в малейшем сдвиге буквы, передающем мгновенное изменение настроения пишущего. Никаких взрывов — депрессии, ведущей к самоубийству, эйфории от какой-то неизведанной ранее радости, могущей привести к желанию исчезнуть из этого мира, порвать связи с матерью, жить под иной личиной в каком-нибудь забытом и заброшенном месте, каких с избытком в стране фиордов, поверь мне, я уже там побывал. Понимаешь, ну никаких следов, ни одной принадлежащей ему вещи. Психолога спросили: что могло заставить молодого парня бродить по чужой незнакомой стране, просто так, даже не по карте, а куда глаза глядят? У молодых израильтян, говорит психолог, служивших в отборных частях, особенно десантных, возникает нереальное, необузданное ощущение того, что они все могут; они теряют чувство опасности, таящейся в складках и расщелинах огромного мира, выглядящего столь мирно и укрощенно, и внезапно разверзающегося пропастями, накатывающего обвалами, будь то камнепад или водопад; инфантильное чувство уверенности в том, что курс парашютных прыжков является панацеей от всей бед, нередко оборачивается бедой, гибелью.
Что же для меня было панацеей от всех прошлых бед? — думает Кон, — инфантильная уверенность в том, что знание искусства великих итальянцев будет спасительной охранной грамотой при погружении в иной мир, при блуждании в его лабиринтах?
Между тем этот новый мир уже не раз выставляет Кона на край пропасти, просто гонит к ней, как этого судорожно откусывающего от буханки язвенника, к тому же оказавшегося еще и бывшим оперным певцом. В этот миг он идет за ними через площадь, под углом катящуюся к знаменитому Сиенскому собору, он демонстрирует Маргалит свои способности, он поет арию Фауста, обращенную к Маргарите, но пение его срывает ковыляющая ходьба — и не ходьба, а бесконечное, вне его воли, стремление загнать себя в угол, как шар в лузу, и почти истерическая невозможность это сделать.
Еще утром сегодня за спиной Кона он в дуэте с рядом сидящим соседом обливал помоями Израиль, откровенно свысока и брезгливо поглядывая на утреннего соседа и ему подобных, включая Кона, говорящих по-русски. И все же он выглядит столь глубоко несчастным в своем комическим откровенном хамелеонстве, что Кон искренне жалеет его. Судорожное существование беглеца и певца отторгают своим прекрасным дымчато-багряным колоритом вечные стены «нежной Сиены». Деловая пикировка с Натиком увлекает его с потоком туристов.
Майз, Маргалит и Кон отстают, замирают у алтарных клейм знаменитого Дуччо в музее собора.
«Явление ученикам» — чистота и праздничность красок, покой и умытость стен травянисто-зеленого цвета в смеси с золотом, синькой и разбавленной киноварью хламид апостолов.
Нездешность Учителя — в самой постановке фигуры, в ее статике, столь просто, наивно, и, главное, убедительно дающей ощущение бессмертия.
Уже разрушающийся, местами стертый, алтарь подобен старинному манускрипту, обнаруженному в раскопках, некогда блиставшему роскошью линий и красок.
Это говорит Кон вслух:
— Ты переводишь ей, Майз? Переводи точно.
— Долго жить будешь, Кон.
— Это почему же?
— Тщеславие в наши годы — признак долголетия.
— Не завидуй.
Маргалит смеется, ловя перевод на лету, и так, с лету, они с Майзом оказываются дома: «Въезд в Иерусалим» — шедевр Дуччо.
— Сколько раз вижу эту работу, — вздыхает Майз, — как будто выглядываю из окна моего дома: человек на осле, дети с оливковыми ветками, бегущие вместе с деревьями сада вверх, к дальнему Храму и башням. Просто и обыденно, но озноб легенды передается зрителю, все высвечивая мистически-прозрачным воздухом, пурпуром и медом солнечного сияния. Более гениального сочетания красочных масс, линий, пространств я не встречал.
— И все же в этом есть некая искусственность, гениальный декор, за которым нет главного: ощущения самой жизни, ее боли, ее трагичности, обнажающейся до предела на грани смерти. Как у Джотто.
— Маргалит спрашивает: неужели нельзя без болтовни, про себя наслаждаться шедеврами?
Ослепительная солнечность Воскресения. Три Марии в изумлении перед пустым гробом. В том же прозрачном, как сама радость жизни, воздухе, на сдвинутой крышке гроба — сплошным сиянием Ангел в белой одежде.
— Иногда я пугаюсь, — говорит Майз, — пугаюсь оттого, что внезапно испытываю зависть к этому исчезновению, некоему огненному проживанию, прожиганию жизни на пределе ее возможностей в атмосфере норвежской обморочной дремы, северной охватывающей сладкой оцепенелостью нирваны. Так великолепно исчезнуть и продолжать жить. Но тут же прихожу в себя: Господи, не дай мне испить от неистовой радости, которую испытываешь перед окончательным помутнением рассудка.
Словно бы зачарованный прекрасным холодом Сиены, автобус медленно удаляется от нее в клонящиеся к сумеркам дали, но она не хочет отдаляться, стынет вдали средневековой олеографией, городом-замком на вершине холма.
Пленительна слиянность и в то же время полнейшая отделенность гор и долин.
Быть может, погруженность в общий все растопляющий свет сливает их, а разный характер — суровый и четко-графичный — высот, мягкий и размытый — долин, — способствовал в прошлом возникновению рядом городов-государств, столь разных и, порой, враждебных: жестокость и кровопролитие были нормой и формой жизни, но в перспективе вечности побеждал все тот же все-растопляющий свет, и потому это прошлое, не менее кровавое, чем наше время, кажется нам золотым веком, сном человечества, связанным с текучим и пленительным светом души.
Вопреки великому итальянскому поэту Витторио Альфьери, именно художники оказываются хранителями ключей от неба.
Не заметили, как из Пизы проехали вверх по течению Арно, через Флоренцию, под самые Аппенины, косо и быстро идущие на северо-запад, загоняющие в угол, к морю, итальянскую Ривьеру.
Теперь покидаем Сиену. Ночевать будем во Флоренции.
3
Можно ли отчужденно, с чудным тосканским пейзажем за окном автобуса, слушать, как некий графолог читает извилины твоей души, вникая в извилины почерка неизвестного тебе Иосифа?
Не странно ли, когда открытки, написанные человеком скорописью на незнакомом тебе языке, расшифрованные другим, в данный миг переводимые третьим на русский, звучат приговором твоей жизни от самых ее начал?
Быть может — вникни кто-либо в далекой юности так вот пристрастно и точно в иероглифы его души — нашли бы Кона в бездне житейского моря те, единственные и близкие, которые ищут его по сей день, уже и потеряв надежду, ибо что такое вообще жизнь, если не надежда на встречу?
«Иосиф человек высокоинтеллигентный, склонный часто менять мнение. Чувство — главная движущая сила всех его действий. Мужествен, готов на самопожертвование во имя других, но легко пасует перед личными проблемами и неожиданными препятствиями. Стыдлив, склонен к замыканию в себе, к душевной депрессии. При несправедливых обвинениях не в силах себя защитить.
Легко возбудим, склонен к мечтательности и романтическим иллюзиям. Из первой открытки я могу сделать вывод, что пишущий страдал от какой-то душевной травмы, был весьма угнетен своими взаимоотношениями с прекрасным полом. Несмотря на то, что он легко сходился с другими и обретал друзей, в момент написания открытки ощущал он себя одиноким, быть может, даже вычеркнутым из жизни.
У него мягкое доброе сердце, тонкая натура, особый талант к пониманию красоты в искусстве, но и склонность к идеализации отрицательного начала, связанного с брутальностью и силой. Прослеживается склонность к авантюризму, риску, перемежаемая приступами апатии. Фанатически склонен защищать личную независимость, свою и себе подобного, однако без достаточной доли критичности.