Эфраим Баух - Солнце самоубийц
Несмотря на его тягу к гармонии, справедливости, достичь их ему редко удается, ибо излишняя чувствительность, эмоциональность на уровне болезненного возбуждения приводят его к срыву.
Сочетание интеллигентности и мужественности, с одной стороны, с излишней чувствительностью и наивностью, с другой, может привести его к провалу».
— Не слишком ли это применимо к любой эмоциональной натуре? — Кон старается выглядеть равнодушным.
— У парня склад ума математический, талант к физике.
— Понимаю. Ты веришь, что он жив.
— Пока не обнаружили тело.
— Ты-то сам как относишься к прочитанному?
— При первом прочтении тоже показалось, что речь обо мне.
— Почему тоже? Я этого вовсе не ощутил.
— Значит, будешь долго жить.
Маргалит прижимается виском к стеклу, в котором размыто колышутся лица окружающих, шевелятся десятки ртов, и многоустый поток чуждой речи, какой-то мягкой и бескостной для ее уха, падает, соскальзывает, не впитываясь и не растворяясь в дымчато-фиолетовой твердости тосканских всхолмий, встающих преддверием к назревающей в далях Флоренции, а между тем Кон узнает, что с родителями Маргалит Майза познакомила тетка, мать Иосифа, что живут они с ней по соседству, в РаматГане, городе, примыкающем к Тель-Авиву, в домах, окруженных густым кольцом деревьев, рядом с домом, который в дни войны за Независимость был штабом Бен-Гуриона; Маргалит училась в той же школе, что и Иосиф, на два класса младше, ходила по пятам за Иосифом и его друзьями, и они, сжалившись, брали ее в соседнюю киношку, где крутили американские вестерны, а недалеко от их домов, в конце круто вздымающегося переулка, было окруженное оградой и безмолвием здание, встающее в детском воображении гнездом шпионов, устрашающим и влекущим, здание советского посольства; ребята пытались пробраться за ограду, добыли где-то наушники, прикладывали их к ограде, к трубам, тянущимся вдоль стен: по слухам, ставшим уже легендой, в подвалах этого здания русские прятали аппараты для подслушивания.
События в Израиле ошеломляюще быстро становятся историей: Синайская кампания пятьдесят шестого оттесняет в сознании, заставляет тускнеть и покрываться пылью Войну за Независимость, в свою очередь мгновенно вытесняясь невероятной победой в Шестидневную: приближение этой войны летом шестьдесят седьмого, дети, уже вытягивающиеся в подростков, ловят в «период ожидания» войны по лицам взрослых, которые с тревогой прислушиваются по радио (телевидения в Израиле еще нет в те дни) к реву арабских толп на улицах Каира, Аммана, Дамаска, с которым те встречают заявления своих лидеров, грозящихся сбросить евреев в море; дети слышат шопот взрослых о том, что черные лапсердаки и капоты из «Хевра кадиша»[6] вымеряют парки Тель-Авива на случай захоронения массовых жертв; дети вместе со взрослыми замирают в ужасе при перечислении количества арабских танков и самолетов; дети вместе со взрослыми, оцепенев, слушают по радио заикающееся обращение главы правительства Леви Эшкола к нации, замирают, видя, как взрослые плачут; дети вместе со взрослыми и прессой, ставящей все под сомнение и нагоняющей страх, высмеивают генерала Эзера Вейцмана, который говорит, отвечая на вопросы радиокорреспондента, что, по его мнению, израильские военно-воздушные силы могут уничтожить всю арабскую авиацию за шесть часов; дети и взрослые, устав от напряжения, спят утренним сном младенцев, когда израильские самолеты, ведомые вчерашними такими же мальчиками, некоторые из которых живут на этих же тенистых улочках Рамат-Гана, безмолвно растворяются в средиземно-морских далях, выключив любую радиосвязь, на пятнадцать минут канув в небытие, оставив спящую страну без всякого прикрытия, чтобы одновременно возникнуть над всеми аэродромами арабов; Эзер Вейцман ошибся: арабскую авиацию уничтожают не за шесть, а за три часа; несколько часов назад парализованный тревогой и страхом, словно бы впавший в спячку маленький Израиль, просыпается, еще сам того не зная, победителем, на ходу расширяя границы до Иордана и Суэцкого канала, и звук шофара главного военного раввина Армии обороны Израиля Шломо Горена у Стены Плача в освобожденном Иерусалиме доносится по радиостанции Би-Би-Си до потрясенных в сырых питерских подвалах Кона и Майза, доносится вместе с первой ласточкой этого поистине невероятного в истории нашего века события, когда стрелки на мировых часах замирают, и то, что должно было вершиться в течение десятилетий, совершается в считанные часы и дни, — первым анекдотом на идиш: две полуглухие еврейские бабки в Славуте встречаются у плетня: «Ди ост геэрт, Исруэль из геворн агресэр». — «Аби ныт кленэр».[7]
Между тем столь же стремительно проходят годы юношества, пора влечений, увлечений, первой любви, ухода в армию и следующей тяжкой войны Судного Дня; парень, сверстник Иосифа, тоже десантник, которого любила Маргалит, гибнет в Синае: наваливается тоска, удушье, желание самоубийства, приступ черной меланхолии на долгие месяцы, приступ, не различающий ночи от дня; замыкается в четырех стенах, затем, ища спасения, бросается в омут учебы, проявляя невероятные способности к языку и литературе, отвергая всех ухажеров, и внезапно выходит замуж за человека, намного ее старше, Якоба Якоба, который и сам пережил болезнь и смерть жены, но в те тяжелейшие для Маргалит дни оказался единственной опорой ей и ее семье, именно своей твердостью, прямолинейностью, но и добротой.
Маргалит прижалась виском к оконному стеклу автобуса. Маргалит и не подозревает, что речь о ней, что за какие-то считанные минуты развернулось, по сути, все, что составляет ее жизнь, она ведь еще так молода, и все переживания Кона в эти римские дни, все эти подъемы и спады в настроении внезапно выглядят такими бледными и глупыми по сравнению с тем, что пришлось пережить этой девочке.
А за окнами автобуса такое высокое, такое спокойное флорентийское небо, и запредельная эта умиротворенность ощущается равнодушием и насмешкой над всем, что изводит — в этом мире и из этого мира — душу человеческую.
4
День этот нескончаем.
Понизу шумит, шаркает, пахнет дешевой кухней гостиничка в каком-то флорентийском тупике, где им располагаться на ночь, гостиничка, более похожая на общежитие; то и дело наносит сквозняком пьяного бормотания из студенческих лет, питерских общаг, ревматических вечеров при слабой электрической лампочке, скрипа пружин разваливающейся студенческой кровати с дырявым матрацем и возни дерущихся в коридоре.
Поверху огромный голубой купол неба, крепящийся на окружающих холмах и словно бы порождающий по своему образу и подобию карминный купол Флорентийского собора — Дуомо, и каждое облако, белое, но как бы пропитанное синью, медлительно, емко, неохватно вытягивается движением Бога с микельанджеловского купола Сикстинской капеллы, протягивающего палец к голему, чтобы сотворить Адама, и вот уже миг назад ожившая душа наполняется печалью и сожалением, и Адам продолжает тянуть руку к удаляющемуся и оборачивающемуся облаком Богу, ощущая на своем пальце прикосновение пальца Божьего и уже понимая, что больше ни ему, ни потомкам его и в тысячном поколении не увидеть и не ощутить того, что стряслось в эти мгновения.
Неверный свет предзакатного солнца, мягкая синева дальних земных пределов во всей своей свежести и первозданности прогреваются глазами мальчика по имени Микельанджело, и он завороженно, как за собственной будущей судьбой, следит за грандиозной облачной мистерией, а внизу, подсекая ослепленные уходящим светом ленты коричневых зданий — палаццо, церквей, мостов — стеклянно-зеленые зеркала вод Арно замерли в потрясении: ведь они отражают не просто небо, а мистерию сотворения мира и человека.
Как в Иерусалиме острю ощущаешь Божье присутствие, так и здесь, во Флоренции чувствуешь тяжесть небесных якорей: микельанджеловское небо стоит на вечном приколе у ПонтеВекьо.
Темные круги Ада тянутся из ближайшего переулка, где вот он — мы проходим мимо — дом, в котором жил Данте Алигьери.
Маргалит устроилась у приятельницы ее родителей, владелицы пансиона «Асти» на улице Фаенца, 58, недалеко от флорентийского вокзала. Втроем они поднимаются в соборной тишине, прерываемой несильными мелодичными ударами в медь колоколов, по серпантину почти безлюдной дороги вверх, на пьяцалле Микельанджело, и с каждым поворотом Флоренция возникает иной, как бы рождаясь наново, как Боттичеллевская «Венера», находящаяся здесь же, во Флоренции, в галерее Уфицци, и мысль о том, что все это каменное великолепие городского организма строилось столетиями, ей чужда; скорее ей подходит галлюцинирующая прямота восточных легенд о сотворении в единый миг дворца-города.
Зеленые зеркала Арно, медлительная графика Флоренции.