Томас Мартинес - Он поет танго
Вас там что, двое? поинтересовался я. А поэт? Сейчас его очередь сидеть за рулем.
Никто ничего не сказал. Я почувствовал себя последним живым человеком на земле.
Мы все так же петляли, нигде не останавливаясь. Время от времени до меня доносился гул самолетов, ритмичный стук поезда и лай собак. Я абсолютно не понимал, где мы находимся, когда появилось солнце и я закрепил два своих фонаря на стенках цистерны, чтобы их свет полностью осветил тело. Человеку за рулем грузовика — кто бы это ни был — водить было противопоказано. Он залетал во все рытвины, и малейшая неровность дороги становилась для него ловушкой. Я испугался, что все эти скачки не позволят мне вовремя выключить фонари, если мы заедем в какое-нибудь темное место.
Я собираюсь включить тут подсветку, предупредил я через вентиляционный клапан. Стукните два раза, когда окажемся рядом с туннелем.
Тут же прозвучало два удара, однако солнце никуда не делось ни через десять, ни через пятнадцать минут. Я попил горячего кофе из термоса и съел две жирные галеты. Потом послушал, как работает мой пульс. Я должен был держать объектив ровно, не дрожа, по крайней мере в течение пяти секунд. И вот я зажег свет в этой пещере. Только тогда я увидел, что под телом Арамбуру лежало еще одно, в грубо сколоченном деревянном ящике. Этот труп был чуть побольше, на нем не было ни медалей, ни четок, но покрывавший его саван был почти такой же. Если бы я не видел подлинные останки генерала несколько недель тому назад, я не смог бы различить, кто есть кто, да и сейчас у меня оставались сомнения. Я отщелкал по меньшей мере три пленки фотографий двух покойников, и общий план, и крупный план. Уверенность должна была появиться после проявки. Через полтора часа я вернулся на матрас. Трудно сказать, сколько уже времени мы ехали без остановки. Вероятно, скоро мы должны были подъехать к штабу операции. Мы заскользили по какому-то склону, и я догадался, что мы находимся в Парке Час. Сделав несколько дугообразных поворотов, грузовик уверенно пошел по прямой и выбрался из лабиринта. Так мы проездили до самой ночи. У меня закончились продукты и кофе, ноги болели, а в голове набухало плотное облако, притуплявшее все мои чувства. Я даже не заметил, когда мы остановились. Люк в цистерне никто не открыл, я звал и звал, но ответа не было. Так просидел я очень долго и уже смирился с тем, что погибну в обществе этих двух покойников. Незадолго перед рассветом меня освободили. Я с трудом удерживал равновесие, стоя во дворе штаба операции, цепляясь за ступеньку опустевшей кабины. Низкорослый рыжебородый мужчина, которого я раньше никогда не видел и принял за руководителя операции, отвел меня на верхний этаж, указал на тюфяк на полу и велел не выходить из комнаты, пока меня не позовут. Я думал, что моментально засну. Но свежий воздух меня взбудоражил, я высунулся в окно и, не думая ни о чем, стал смотреть на двор, а свет тем временем менялся с серого на розовый, потом на желтый, и наконец утро засияло всеми красками. Девушка с кустом темных косичек на голове подошла к грузовику, отряхиваясь после душа, как собачка, и осмотрела содержимое цистерны. Я догадался, что именно она ехала в кабине, и почувствовал приступ стыда, оттого что, одурев без воздуха, забыл прибрать за собой нечистоты. Утро было уже в разгаре, когда рядом с грузовиком припарковался белый фургон. Сон застилал мне глаза, но я все еще был там, бодрствовал и не мог перестать смотреть на двор, плиты которого, казалось, пламенели под моим взглядом. Мне думается, что этот двор вел на улицу или на пустырь — точнее я не знаю и теперь уже не узнаю никогда. Трое незнакомых мне мужчин спустили гроб Арамбуру; я узнал его, потому что до рези в глазах фотографировал распятие на крышке с позолоченным ореолом над раскинутыми руками Христа и ниже — краткую надпись: имя генерала и годы жизни. Девушка с косичками управляла всеми передвижениями трупа: Кладите его набок, на настил, спокойно, не поцарапайте дерево. Раскройте его. Переложите то, что внутри, на тележку. Потише, потише. Чтобы все оставалось на своих местах.
Я буквально окаменел, когда до меня дошел смысл происходящего. Нужно было обладать железным нутром, чтобы не ужаснуться при виде двух открытых гробов — одного роскошного и дорогого; другого бедного и плохо сработанного, словно его спешно изготовляли в городе, охваченном чумой, — и перед останками двух мертвецов, лежащими под открытым небом. Девушка с косичками приказала начинать то, что из моей каморки в верхнем этаже казалось шулерством, хотя теперь я не знаю, было ли увиденное мною тем, что мне показалось, или то был просто обман чувств, следствие дней, проведенных взаперти. С ловкостью инкрустатора-краснодеревщика она сняла с одного из тел четки и армейскую медаль и поместила их между пальцев и на грудь другому трупу. То, что находилось в одном из гробов, было перенесено в другой, и наоборот; я не уверен в своих словах, — рассказывал Мартелю Курчавый, а Альсира пересказала мне, а я, в свою очередь, излагаю таким языком, который, несомненно, не имеет уже ничего общего с первоначальным рассказом: не сохранился ни рваный синтаксис, ни голос без складок, на несколько часов поселившийся в глотке Курчавого в ту далекую ночь в клубе «Сандерленд», — я только уверен, что роскошный гроб остался в белом фургоне, а бедняцкий гроб был возвращен в цистерну — причем тело в нем, возможно, было уже другое.
Я проспал все утро и проснулся около часа дня. В доме царила полнейшая тишина, и сколько я ни звал, так никого и не увидел. Часов около двух на пороге комнаты, куда меня выдворили, появился поэт. Я обнял его. Поэт был худой и неухоженный, как будто только-только оправился от тяжелой болезни. Я принялся рассказывать ему, что видел, но он ответил, чтобы я молчал, чтобы забыл об этом — ведь ничто не является таким, каким кажется. И меня уже здесь нет: «У меня — только смутные воспоминания. И ты, и я — не из этого злополучного мира, которому мы отдаем жизни, чтобы ничто не осталось таким как есть».
Поэт закрыл мне глаза черным платком и темными очками. Так я и вышел из штаба операции — вслепую, опираясь на плечо поэта. Больше часа я шел под его водительством по дорогам, пахнувшим коровами и мокрым пастбищем. Потом меня окутал стойкий запах бензина. Мы остановились. Рука поэта сняла с меня очки и черную повязку. Мы стояли на самом солнцепеке, и глаза мои никак не могли привыкнуть к свету дня. В сотне метров от нас я заметил башни и резервуары нефтеочистительной станции. В воротах станции выстроилась длинная очередь грузовиков-цистерн, как две капли воды похожих на нашу, а другие, точно такие же, выезжали из ворот каждые пять минут или даже чаще. Мы молчали долго, уж не знаю сколько времени, созерцая этот ритмичный томительный маятник.
Нам что здесь, целый день стоять? не выдержал я. Я думал, работа кончена.
Никогда не известно, когда что-то кончается.
В эту самую минуту со станции выехал наш грузовик. Он был мне слишком хорошо знаком, чтобы ошибиться. К тому же на дверце цистерны мы прочертили тоненькую желтую линию, и теперь с нашего места нам было видно сверкание этой молнии.
Поедем за ним? спросил я.
Пусть отъедет подальше, отвечал поэт. Пока не уляжется пепел.
Громадный цилиндр, вобравший в себя небольшое бензиновое озеро, скрылся из виду. Он увозил с собой тело, которое будет распадаться с течением лет и будет оставлять частицы себя в подземных баках автозаправочных станций и — через выхлопные трубы автомобилей — в обыкновенном воздухе Буэнос-Айреса.
Я тебя отвезу. Тебе куда? спросил поэт.
Высади меня в любом месте поблизости от Вилья-Уркиса. Пройдусь пешком.
Я хотел подумать о смысле сделанного мной, понять, убегаю ли я от чего-то или, наоборот, стремлюсь к чему-то. Моя уверенность зиждется на глубоком презрении к этому горемычному миру, — сказал мне как-то поэт. — Я отдам ему свою жизнь, чтобы ничего не осталось так как есть. Мы уходим, отдавая наши жизни за дела, которые не вполне понимаем, только ради того, чтобы ничего не оставалось так как есть, сказал Курчавый Мартелю в ту ночь в клубе «Сандерленд».
Парочки танцевали вокруг, не обращая на них внимания. Рядом с прожекторами стайками роились мотыльки. Некоторые касались их поверхности и погибали на раскаленном стекле. Мартель долго не мог прийти в себя. Большая история коснулась Курчавого своим крылом, и певцу теперь тоже был слышен ее полет. Этот звук был громче музыки, ощутимее и живее, чем звук города. Наверное, он разносился на всю страну, и уже завтра — или в какой-нибудь другой день — его поместят на первые полосы газет. Мартелю хотелось повторить слова, сказанные перед смертью доньей Оливией: «Какие мы махонькие, вообще ничего рядом с вечностью», но сказал он лишь одно: «Я тоже пою только для этого — для того, чтобы вернулось ушедшее и ничего не осталось так как есть».