Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 10 2004)
Речь его становилась все громче и патетичнее. Сильно припекало. Я отвлекся от справедливых жалоб Маленького и задумался о своем. Сколько прошло времени, я не заметил. Он продолжал выступать:
— …но настанет час, и она горько пожалеет…
Тут он, как истинный оратор, поднял к белесым прибалтийским небесам левую ручку с модными по тем временам квадратными часами “Ракета”, конечно, советского производства, но и такие можно было в ту пору достать только по большому блату.
И вдруг его опять заклинило. Потрясая тяжеленной “Ракетой” на запястье, он уже просто вопил:
— Это она мне подарила! Ненавижу! Не нуждаюсь в подачках! Будь они все прокляты с их благодеяниями! — С этими словами он расстегнул браслет и, требовательно глядя мне в глаза, швырнул часы в залив. И в этом оскорбленном взгляде было нечто, призывающее меня к полному пониманию его замысла. А может быть, это был даже не замысел, а нечто более глубокое, генетическое, почти подсознательное.
Короче говоря, “Ракета” пролетела по высокой крутой дуге и упала на гальку, метра за полтора до воды. Я вскочил, искренне завороженный этим безоглядным поступком: вот уж это прорвалось из души и не походило на обычные манеры Маленького. И, чтобы поучаствовать в этом величественном душевном и материальном взлете, я подскочил к “Ракете” и изо всех сил пнул ее носком ботинка в сторону открытого моря. Часы долетели до воды и теперь уже окончательно утонули.
Но в ту же секунду выяснилось, что я не понял замысла Маленького, несмотря на его требовательный взгляд.
— Это память о ней! Дурдом! Идиот! Что ты наделал?! — заорал он.
— Но ты же хотел их выбросить, освободиться от всего этого, — попытался напомнить я.
— Не твое дело! Вот теперь полезай в воду и ищи.
И он, опережая меня, сбросил джинсы и полез в воду, а я за ним. Но часы таинственно исчезли. Может быть, они забились под камушек, может быть, их проглотило местное водяное чудовище вроде Лохнесского, а вернее всего, их взял себе местный морской царек.
— Вот видишь, — сказал я, — это судьба. Рок. Этот знак послан тебе в успокоение, ты тянул с предложением, потом появился драматург, потом — эта утонувшая с концами “Ракета”. Значит, так это и надо, не переживай, будь фаталистом.
И вдруг с неожиданно возникшей несоразмерной поводу неприязнью он ответил мне:
— Ни за что!
И в голосе его послышались прямо-таки угрожающие нотки.
МИККИ-МАУС НА ЗАПЯСТЬЕ
Последний раз в жизни я видел Иосифа Бродского в ноябре 1993 года в аэропорту в Венеции. Две недели нас снимало там московское телевидение, четырнадцать дней мы были круглосуточно вместе и все-таки не успели наговориться. Вот мы и сидели за столиком в баре аэропорта, потягивали “Маргариту” и в некоторой ажиотации обсуждали давнюю историю нашего общего приятеля Швейгольца, отрезавшего когда-то голову своей подруге. У Иосифа на все случаи жизни было свое твердое и окончательное мнение. На этот раз он утверждал, что сделал все это Швейгольц из чистой показухи. Я же сомневался, зная обстоятельства и фигурантов этой трагедии не понаслышке. Версия моя была проста и отчетлива, как и сформулировавшая ее татуировка-наколка: “За измену платят кровью”.
Но неожиданно репродуктор в баре заговорил надрывно и с паническим даже оттенком.
— Пять минут до окончания посадки, — сказал Бродский.
История обезглавленной спутницы Швейгольца оставалась невыясненной. У нас было от силы еще две минуты. И вдруг Иосиф снял с руки часы, недорогие симпатичные часики, где на синем циферблате был изображен Микки-Маус. Он застегнул мне на запястье ремешок, мы ткнулись друг в друга еще не бритыми по раннему часу мордами.
“Кто может знать при слове „расставанье”, какая нам разлука предстоит?”
Я вышел из аэропорта, помахал рукой, на которой были закреплены двое часов, и поспешил на вокзал. Съемки были закончены, и я ближайшим поездом отбывал в Вечный город, или, попросту говоря, в Рим.
На Римском же вокзале мне, как и условлено было, предстояла встреча. И встречала меня очаровательная женщина с чудным именем, под стать ее очарованию — Рафаэлла.
Рафаэлла хорошо говорила по-русски, когда-то она окончила Гарвардский университет по специальности “История России” и в добавление ко всему этому состояла в олимпийской сборной Италии по горным лыжам. Как все это умещалось в одной молодой и очаровательной женщине, было ее фирменным секретом. Еще она вела политическую колонку в крупной итальянской газете, еще была очень не бедна, происходя из семьи миланских домовладельцев. Но и этого мало. Она была свободна, как легкий морской ветер — бриз, то есть не замужем. Вот тут-то и закавыка.
Дело в том, что когда-то она была девушкой Бродского, давно, еще в Америке, в том самом пресловутом Гарварде, где она и обучалась российской истории. После защиты диплома Рафаэлла стажировалась в Москве, в американском корпункте. В это время я с ней и познакомился. А Бродский женился на другой красавице, тоже родом, как это ни удивительно, из Милана.
Прямо с вокзала Рафаэлла повезла меня в свою квартиру, в элегантном районе богатых особняков и посольств Пареоле, где мы и зажили сердечной и вполне товарищеской жизнью. Тем более что нам было о чем поговорить, ведь Рафаэлла была специалистом по русской истории, и, более того, в своем дипломе она трактовала некоторые темные моменты царствования Ивана Грозного (за свою жестокость прозванного, как известно, Васильевичем).
И вот однажды мы сидели за бутылкой кьянти в гостиной Рафаэллы, и она мне объясняла, отчего молодой Иван IV возненавидел окружавшее его боярство и со временем так круто с ним расправился. И тут я подумал, что в “усекновении главы” есть что-то навязчивое — то несчастный Швейгольц, то грозный Иван Васильевич — и что эта тема как-то уж очень назойливо преследует меня.
— Я была любимейшей студенткой нашего гарвардского профессора Эпнаса Побируйчука, — говорила Рафаэлла. — (Я про себя догадался, что это какой-нибудь бывший власовец или просто хохол, устроившийся при исторической науке, и звали его в былые времена то ли Афанасием, то ли Опанасом). — И Эпнас открыл мне, — продолжала Рафаэлла, — подлинную причину ненависти царя Ивана к боярам.
Я насторожился: чем черт не шутит, быть может, и в самом деле Эпнас докопался до истинной причины всей этой жути с сотнями отрубленных боярских голов. И тут я услышал невероятный рассказ из уст моей хозяйки — как было уже упомянуто, олимпийской горнолыжницы.
— В молодости царевич Ваня был одинок, безотцовщина, мать проводила досуг с любовниками, бояре делили между собой власть, и мальчику некуда было приткнуться. Ваня томился — все один да один. А между прочим, под боком были Воробьевы горы. Вот кто-то и подсказал ему выход — горные лыжи, то есть слалом и трамплин. И проблема была решена. Я по себе знаю, — добавила Рафаэлла, — горнолыжнику никто не нужен, он сам по себе, это ведь и вправду царский спорт… И все-таки однажды, — продолжала она, — уже царем он был, упал Иван на спуске и бедро сломал, и ему бедренную кость золотым гвоздем соединили. На ноги он поднялся, а боль в бедре все не отпускала. Вот он и срывал свою злобу на боярах. Как только бедро заноет, он и казнит каких-нибудь Колычевых, — все-таки облегчение.
Я пытался возражать Рафаэлле, ссылался на Карамзина, Татищева, Соловьева, Ключевского, но Эпнас Побируйчук был для нее авторитетнее. Так мы и не договорились, остались каждый при своем. Однажды мы даже чуть не поссорились: она сказала, что я такой же упрямый, как Бродский, и я понял, что Бродский — это ее незаживающая рана, что она до сих пор любит и ревнует его. И я со своей постоянной привычкой утешать тех, кого утешить нельзя и не надо, показал ей часы с Микки-Маусом и сказал: “А вот смотри, это мне Иосиф подарил, прямо в аэропорту в послед-нюю минуту. Все-таки трогательно”.
— Отдай их мне! — вдруг истошно закричала Рафаэлла. — Пусть мне хоть какая-нибудь память останется.
Я понял, что совершил ошибку, но было уже поздно. Я замолчал, обдумывая ситуацию. Минут десять мы оба не произносили ни слова. Видимо, и она что-то про себя решала, а потом сказала очень торжественно:
— Я, конечно, куплю тебе другие часы, я не бедная, хоть “Ролекс”, хоть “Картье”. А сама стану этого Микки-Мауса носить, и Бродский будет всегда со мной, как мышонок на веревочке.
И я понял, что она права, что отказать ей, обиженной и даже оскорбленной, невозможно.