Джузеппе Маротта - Золото Неаполя: Рассказы
Тот, кто в состоянии купить ягненка, обязательно подарит его своим детям; они украшают его лентами, приучают возить тележку и водят пастись к виллам на Каподимонте, пока не приходит время его зарезать; мальчишки втыкают на бегу большие шпильки в спины черных козлят, играя в корриду, и ругать их бесполезно: «Все равно им завтра умирать», — возражают они; а вот в Салита Стелла в тысяча девятьсот тринадцатом году одна девочка выбросилась из окна, когда увидела, как мясник заносит нож над ее ягненком. После этого прогремели две войны, и вы хорошо знаете, что это было, так что сегодня мне не хотелось бы быть ни ягненком, ни быком в руках детей какой бы то ни было страны.
Покровитель марта — святой Иосиф, старик с длинной белой бородой, с рубанком под туникой и цветком на посохе. Своим видом он наводит на мысль о палате труда:[28] не участвовал ли он, случаем, в забастовках своего времени? Как бы там ни было, он наводняет Неаполь лепестками и листочками. «Цветок, прекрасный цветок», — распевают продавцы фиалок и глициний; волны ароматов накатывают на вас, и чтобы можно было не поддаться опьянению и удержаться на ногах, вдоль улиц следовало бы натягивать канаты, как это делают в Триесте, когда дует северный ветер. В прежние времена девятнадцатого марта, в день святого Иосифа, первый раз в году люди надевали соломенные шляпы — «пальетты». Снежно-белые или цвета слоновой кости, смотря по моде, похожие на кольцо света вокруг лампы, на ореол, они призывают солнце, чтобы оно показалось. В марте после уличной драки долго еще можно было видеть клочки пальетт, разбросанные по земле, прилепившиеся к стенам домов, и если бы вы пошли по этим следам, то непременно оказались бы у входа в больницу или в полицейский участок. Однажды в марте я навестил мать одного своего школьного приятеля, который в декабре начал харкать кровью. «Он хотел обновить ее в день святого Иосифа и не успокоился, пока я ему ее не купила», — сказала она, показывая мне пальетту. Это была бледная женщина с нездоровым цветом лица; в течение минуты, показавшейся мне очень долгой, она вертела в руках пальетту, пристально глядя на меня. На ленте я заметил светлый волос моего друга: наверняка он попросил принести зеркало себе в постель, чтобы примерить пальетту, но солнце не вняло призыву.
А существовал ли на самом деле Неаполь в марте тысяча девятьсот сорок седьмого? Вновь увидав его столько лет спустя, после стольких событий — тысячи их потрясли эти стены, взрастившие меня, — я сказал «нет»; я сказал, что Неаполь — город ненастоящий, придуманный, по минутам расписанный многочисленными Эдуардо, Пеппино и Титине Де Филиппо, изображенный на задниках немудреных и шатких сценических подмостков, настолько непрочных, что казалось, старые дома не разрушены бомбами, а искромсаны ножами злодеев, которым не понравилось представление.
Этот придуманный, воображаемый, бутафорский город начался уже на вокзале в Риме возле поезда, отправлявшегося в Неаполь. Я увидел женщину, расстающуюся с мужем, который, по-видимому, оставался в столице. «Прощай. Увидимся ли мы еще когда-нибудь?» — сказала она и, как Анна Каренина, пошла вдоль состава. Мужчина знал, что через несколько дней он последует за нею, и это стало известно всем, кому слушать было не лень, потому что он без устали твердил об этом. Но молодой женщине в немного поношенных перчатках, со стройным, крепким телом, легко удерживавшим тяжесть пышной груди южанок, предстояло открыть Неаполь, и она упорно желала продлить момент прощания, хотела вызвать у каждого из отъезжающих — и небезуспешно — опасение, что, возможно, он совершает ошибку.
В поезде рядом со мной сидел прожорливый толстяк, а напротив — пожилая супружеская пара, молчаливая и погруженная в свои мысли, вспоминавшая, как я потом узнал, свою часть Неаполя. Толстяк же, наоборот, твердо знал, чем ему следует заняться. Он открыл чемодан, набитый всякой снедью и утварью, и вывалил его содержимое себе на колени и даже на плечи, так что оказался заживо погребенным под всем этим. Вдруг он нахмурился, затем улыбнулся и сказал: «Хотите — верьте, не хотите — не верьте, а сейчас появится ревизор. Нутром чую, что так оно и будет». И тут — легок на помине — в вагон действительно вошел ревизор. Толстый прожорливый пассажир сразу же елейным голосом сообщил ему, что билет спрятан у него очень далеко, в потайном карманчике. Предъявить его? Одну минутку.
— Понимаете, он подо всем этим, здесь нужны шахтеры, чтобы до него докопаться, — весело заключил толстяк, показывая на гору провизии и всякой всячины, возвышавшуюся у него на животе.
Теперь подумайте и скажите: как поступил бы ревизор на линии Парма — Болонья, или Тортона — Павия, или на любой другой? Да, но мы подъезжали к Формии, в воздухе уже чувствовался волнующий запах моря, Неаполь был близко, и ревизору тоже надо было как можно живее представить себе его; и по тому, как он прислонился к стенке купе, вздохнул, надел очки и прокашлялся, словно собирался запеть, было ясно, что он намеревается создать образ истинного неаполитанского ревизора.
— Тогда опишите мне ваш билет, — сказал он.
— По-моему, он очень похож на тот, который только что показал вам этот синьор… в профиль они почти одинаковы, — отвечал, деликатно показывая на мой билет, погребенный пассажир.
И в таком духе их разговор продолжался несколько минут; любопытные, по-гусиному вытягивая шеи, заглядывали в купе, желая узнать, что там происходит. «Вот, — подумал я, — какая-то часть Неаполя уже придумана; эта сцена будет продолжаться до тех пор, пока ревизор, потерпевший поражение как представитель железнодорожной власти, но познавший триумф как герой импровизированного спектакля, не удалится, пообещав прислать позднее своего помощника, чтобы проверить билет толстого пассажира».
И тут словно какой-то невидимый помреж объявил: «Пожилые супруги, на сцену!» Женщина издала точно рассчитанный по продолжительности стон, потом заплакала, и тело ее затряслось мелкой дрожью.
— Катерина, не думай больше об этом, — воскликнул супруг, поглаживая ее колено.
Он говорил с ней таким тоном, каким экскурсоводы в музее рассказывают о статуях.
— Скажите, прав я был или нет, называя ее мадонной семи скорбей? Семерых сыновей отняли у нее. Африка, Испания, Россия — по двое в каждой войне… и еще Карлуччо: недавно в порту взорвался корабль, и ему на спину упал кусок железа. Карлуччо был для нас как бы рекламным приложением от фирмы, не так ли, Катерина? Он был болезненным, к военной службе не годным, но, как говорится, дареному коню…
Тут старик перестал гладить колено жены, посмотрел на свои ладони, словно хотел убедиться, хорошо ли они вымыты, и внезапно, прежде чем кто-либо успел попытаться помешать ему, дал себе несколько звонких пощечин. Жена встала с места и стала хлопотать вокруг него, говоря нам, что мы и представить себе не можем, как он любил своих сыновей.
— Ты был матерью для Альберто и Винченцино, для Антонио и Карлуччо, — говорила она, вытирая ему лицо платком.
— Нет, ты.
— Ты, дорогой мой, ты.
«Ты, ты, ты», — стучали колеса по рельсам, замедляя свой бег, потому что мы уже почти приехали, потому что за окнами был Неаполь — такой, каким достоверно представили его терзаемые своим горем престарелые супруги. Я поспешил выйти на станции Мерджеллина, прежде чем город растворился в их скорбной улыбке. Глаза у меня были на мокром месте, меня так и подмывало заключить в объятия шофера такси, доставившего меня в гостиницу, но это желание пропало, как только я услышал, что за проезд — километр или немного больше — мне нужно заплатить восемьсот лир.
— Сколько?! — воскликнул я с возмущением, не менее театральным, чем только что покинувшее меня желание обнять этого человека.
— Триста, — поправился таксист, бормоча в свое оправдание, что килограмм мяса стоит в Неаполе тысячу лир.
— Как и в Милане, — заметил я, протягивая два сотенных билета.
Улыбка, которой он меня проводил, была натянутой, но дружелюбной. «Судите сами, — казалось, говорил он, — разве я виноват, что вы так хорошо знаете цены на мясо?» Полчаса спустя я уже бродил по дорогам и площадям, улицам и переулкам, которые, повторяю, существуют только как фон на театральном заднике, как авторская ремарка в пьесе. Меня встретили дождь и ветер, но март был уже на исходе, вскоре появилось солнце, и в его лучах на улице Санта-Лючия я увидел круглую попку какой-то девчушки, которую разгневанная мамаша сосредоточенно и старательно награждала шлепками. Боже, как искусно играла эта нежная испачканная плоть, как позировала, достойная резца Бернини,[29] как привлекала к себе внимание, рассчитывая на аплодисменты! А разве хоть что-то не играло выпавшую ему роль в ту пору в Неаполе? Играли туши козлят, висевшие на крючьях в мясных лавках, играли с каким-то внутренним стоицизмом, поражая снаружи таким насыщенным героическим цветом, какого никогда раньше мне не приходилось наблюдать в мясе, предназначенном для стряпни. «Мы умерли за родину, за идею, — казалось, возглашали представители крупного и мелкого рогатого скота, — и пусть никому не будет дано купить наше мясо, чтобы сделать из него себе бифштекс и насытиться им». У Неаполя не было ни гроша в кармане, он умирал с голоду. Неаполь не был уже миллионером, каким некто изобразил его полгода назад,[30] он уже отдал все, что имел, за килограмм спагетти. Городские власти — и как опора, и как узда — блистали своим отсутствием; от Позилиппо до Васто днем с огнем не сыскать было ни одного полицейского; вокруг каждого американского моряка, сходившего на берег с крейсеров адмирала Бьери, тут же собиралась толпа мальчишек.