Джузеппе Маротта - Золото Неаполя: Рассказы
Предыстория служащего газовой компании такова, какова она есть; именно она обнаружила его способности и их оформила: так, в основе становления любого философа всегда лежит то, что преподали ему еще в школе; следовательно, и я не могу обойти в своем рассказе того факта, что мать Ангареллы умерла во время последнего и, к сожалению, успешного усилия, предпринятого ею для того, чтобы произвести его на свет. У хирурга, который собирался делать ей кесарево сечение, выскользнул из рук скальпель, оцарапав ему самому лодыжку; несмотря на то что лезвие было стерильным, развилась гангрена, а так как профессор был весьма уважаемым, то в последовавший за этим траур облекся весь факультет. Отец Ангареллы, узнав о случившемся, побежал к клинике Пеллегрини и, в свою очередь, сделался ее пациентом, так как у самой больницы был сбит автомобилем. Он навсегда остался хромым и, бросив ремесло почтальона, сделался чистильщиком сапог на площади Сальватора Розы. Но это еще не все. Склоняясь над своей скамеечкой, старый Ангарелла чувствовал, как годы все больше сгибают его спину, видел, как в сверкающие носки башмаков, выходящих из-под его щеток, с удовольствием глядятся солнце и трамваи; вроде бы ничего угрожающего не было вокруг, из сквериков, окружающих площадь, доносился только мирный шелест листвы, и все-таки старый Ангарелла испытывал какое-то смутное недоверие к своему сыну. И его подозрения подтвердились однажды утром, когда мальчик прибежал на площадь сказать отцу, чтобы он немедленно шел домой, так как у них прорвало водопроводную трубу; и в тот же момент над площадью внезапно раскрылся огромный зонт пыльного облака, яростный ветер подхватил скамеечку старого чистильщика, перевернул ее и, как камнем, пущенным из пращи, залепил ею прямо в лицо старику. Большой ущерб был нанесен домам и памятникам, деревья повыдергивало с корнем, и один только сиротка остался стоять там, где стоял, живой и невредимый, не переставая твердить, что дома прорвало трубу. Донна Кармела, тетка, которая взяла его к себе, на некоторое время забыла об осторожности, но когда увидела, что трое ее детей в один день заболели скарлатиной, добилась, чтобы племянника забрали в приют. Там зловещая сила, обитающая в ребенке, как будто несколько поутихла, может быть, потому, что, воздействуя на целый коллектив, вынуждена была дробиться; но часто, когда эти одинаково одетые дети, чьим глазам одиночество придавало один и тот же цвет стоячей воды, совершали свою воскресную прогулку по улице Караччоло или на Каподимонте, их длинная унылая цепочка вдруг дергалась и рвалась: то, оступившись, падал идущий впереди, и вслед за ним совершенно необъяснимо, словно кегли, валились на спину все остальные; только Николино Ангарелла оставался на ногах, изумленно уставившись на сопровождавшего их священника, который, не в силах побороть какой-то инстинктивный ужас, а также выпутаться из сутаны, всегда поднимался с земли последним.
Но это дело прошлое, и это все еще цветочки; когда я узнал дона Николу Ангареллу, он был уже совсем взрослым и знаменитым, ибо имел окончательную и бесповоротную репутацию человека с дурным глазом. Он считался служащим газовой компании, потому что она регулярно платила ему жалованье и выдавала форменную одежду, однако его услуги считались нежелательными по той простой причине, что он не мог отделить их от своей персоны. В первые годы, когда директором компании был немец, дона Николу пробовали использовать на разных участках, но при этом упал в топку кочегар Д., взорвался вместе с цистерной Г., лопнул трубопровод в районе Ареначча, и сам директор едва не оказался задушенным салфеткой, край которой каким-то непостижимым образом засосало в вентилятор как раз тогда, когда его скромный служащий проходил мимо «Джардино д'Италия», где он обедал, и, проходя, отвесил ему поклон; будучи использован при проверке газовых установок в квартирах, дон Никола сделал компанию непопулярной, нанеся ей таким образом значительный ущерб. И заметьте — внешне в нем не было ничего неприятного: миндалевидные черные глаза, немного, правда, мутные, словно припорошенные пылью, как это бывает с чернильными кляксами, присыпанными песком; сам худой, безбородый, с мягким лицом; симптоматичным в нем можно было считать разве что выпиравшую, как у птицы, грудную кость и коротковатые руки. И тем не менее стоило ему появиться в доме, как коты выгибали спину дугой, собаки начинали истерически выть, а дети — плакать, порываясь выпрыгнуть из окна, а то и броситься в кипящую воду; картины вываливались из рам, люстры падали с потолка; а стоило дону Николе сказать продавцу серебра с Сан-Биаджо-ди-Либраи: «Что-то мне не нравится сегодняшняя газета», как разразилась война 1915 года.[26] Директор газовой компании, тот самый немец, успел вовремя вскочить в дипломатический поезд, а на его место пришел инженер-неаполитанец, который серьезно занялся случаем Ангареллы. Уволить этого человека, не имевшего ни одного взыскания, он не мог, а кроме того, инженер был не робкого десятка. Воспользовавшись легким недомоганием Ангареллы, он дал ему полгода на поправку, а затем Ангарелле сказали — правда, не без вежливых околичностей, — что он может оставаться дома, сколько захочет, он все равно будет получать и жалованье, и форменную одежду. Компания сдержала слово; дважды дон Никола пытался робко протестовать, и дважды ему отвечали, что он напрасно беспокоится.
— От вас, дорогой Ангарелла, — сказал лично ему директор, — требуется только одно: чтобы вы нас любили.
— Но как же… — начал было дон Никола, но тут же все понял, ибо вышел с поникшей головой и больше уже не показывался.
На площадь, куда выходил его балкончик, любо-дорого было взглянуть: по четырем улицам, которые в нее впадали, стекался свет с холмов и моря и, разлившись по ней, надолго там задерживался; но дон Никола всегда смотрел на одно и то же место подле сквера, где ему по-прежнему виделась в облаке пыли скамеечка, убившая старого чистильщика; он различал даже следы крови на металлической пластинке, куда ставят ногу, и думал: «Это было как пинок самого бога». Потому что теперь-то дон Никола все понимал. Было уже невозможно не замечать его особого положения человека с дурным глазом. Отношение к нему газовой компании (учреждения, которое он ставил на одну доску с правительством, если не выше) открыло ему глаза, и когда в дни событий при Капоретто[27] разносчик газет отказался продать ему экземпляр «Рома», дон Никола с горечью заметил:
— Да ради бога, не надо. Как вы понимаете, мне тоже не хочется увидеть австрийцев на улицах Неаполя.
А дома он взял зеркало и несколько часов с искренней ненавистью себя разглядывал. «Может быть, это все равно что наложить на себя руки», — думал он, но ничего не происходило. И вдруг ему показалось, что кто-то дотронулся до ручки входной двери; он бросился открывать, встрепанный, с лицом, залитым слезами, у него перехватывало дух от мысли, вернее от смутной надежды, что это явился к нему его дьявол, тот, у кого он находился в услужении с тех самых пор, когда был еще не более чем обещанием формы и жизни в лоне своей матери. «Я хочу, чтобы меня любили, а не боялись… Я устал, я старею… отпустите меня, ваша светлость», — скажет он ему, падая на колени; или же обовьется вокруг него, как обвивается вокруг своего спасителя утопающий, и они вместе рухнут в лестничный пролет. Но на площадке не было никого, кроме черепахи, которая обычно здесь и сидела, застыв посреди вихря пронизанных солнцем пылинок; голосок девочки, игравшей за стеной в мяч и выводившей в такт песенку: «Поплывем на пароходе посмотреть, жива ли тетя; коль жива, ее не тронем, коли нет, то похороним», — вдруг прервался от странного звука, как будто обломился сучок.
Думаю, только Неаполь мог породить такого человека с дурным взглядом, каким был Никола Ангарелла, который сам верил в свою проклятую власть и не меньше своих вероятных жертв боялся и заклинал сам себя. Он чувствовал себя заряженным ружьем, с которым ради общего блага следовало обращаться с большой осторожностью. Так, например, он старался как можно реже выходить на улицу в дни больших праздников, связанных с перемещением огромных толп возбужденных людей, а во время таких, как Пьедигротта или паломничество в Монтеверджине, он вообще оставался в постели целый день, читая «Слепую из Сорренто» или «Двух сироток», заставляя себя не думать ни о ком, кроме персонажей книги, которые были уже бессмертны или уж во всяком случае ограждены от любой напасти, не входившей в сюжет; на другой день он с облегчением узнавал, что инциденты, неизбежные во время Пьедигротты, были малочисленны и все обошлось без жертв.
Дон Никола прощал внезапную бледность на лице знакомых, которые сталкивались с ним на людных центральных улицах; он насквозь видел и тех, кто изображал радость, а сам тревожно шарил по карманам в поисках амулета, и тех, кто, не стесняясь, делал не поддающийся описанию грубый жест заклинания от сглаза; он не только не сердился, но старательно повторял все, что делали и те, и другие, в наивной надежде сделать принятые меры еще более эффективными. Врожденная доброта побудила его завести специальную тетрадочку, где он вел учет всех умерших или пострадавших от несчастного случая, которых молва приписывала ему: в честь первых он заказывал время от времени заупокойные мессы, вторым посылал анонимные письма, вкладывая в них небольшие денежные суммы. Правда, дон Никола не соглашался, когда его обвиняли в том, что именно он после войны устроил памятную эпидемию испанки, которая унесла десятую часть неаполитанцев и которую в каждом районе приписывали своему собственному мастеру сглаза. Может быть, он решил это отрицать просто потому, что столько умерших не поместилось бы в его тетрадочке; и тем не менее, слыша о людях с дурным глазом из районов Стелла, Пендино, Порто, Кьяйя, Святого Иосифа, на которых тоже возлагалась вина за испанку, он испытывал какое-то странное чувство соперничества. Говоря коротко, ему, наверное, хотелось вот чего: померяться с ними силой, противопоставить влияние влиянию, победить или потерпеть поражение, но хотя бы частично освободить от сглаза свой любимый Неаполь — камни Неаполя и его людей. Но именно тогда, когда дон Никола начал разрабатывать сложнейший план действий, ему исполнилось пятьдесят, он влюбился и умер.