Василий Дворцов - Манефа
Что понудило этого малосильного, хворобного старичка взвалить на себя и понести такой тяготный и неприглядный крест? Почему именно Буслая выбрал он из виденных-перевиденных алкашей и бродяг, то и дело молящих и требующих на церковных папертях помощи? Искренне и не очень рыдающих о себе и клянущихся преобразиться, лишь бы их пожалели. Сейчас, немедля. А после полученной краткой передышки неизбежно вновь срывающихся в прижизненный ад, в новом падении злорадно высмеивая и хуля своих мягкодушных лабухов-жалельщиков.
Чем же Зотику показался именно этот? То осталось тайной сердца монаха.
Буслай, уловив свою безнаказанность, по протрезвлению винился теперь нетрудно, даже вызывающе: да, мол, падаю, грязнюсь, но потому как больной, одержимый. Жизнь подломила, судьбина подсекла, и демоны одолевают. А православные должны прощать, обязаны — так Бог заповедал! Отлежавшись, правда, впрягался в работу по-полной, подхлёстывая себя чефиром, крутился и тянул, не ведая ни отдыха, ни продыха. Как раз в храме капитально меняли трубы отопления и канализацию, и его взрывная физическая мощь была весьма к месту.
И ещё. При всех своих пьяных безобразиях, никогда Буслай не проявлял ни к кому насилия. Это его били милиционеры, грабили собутыльники, оскорбляли проститутки. Он же свой кураж демонстрировал только в работе.
Однако по зиме начал вдруг резко слабеть, спал с лица, пожелтел глазами. Ночами крутился, покряхтывал от бродячих болей то в суставах, то в подреберье. Зотик предлагал обратиться к врачам, тем более, были и свои, воцерковлённые, но — куда там! Даже когда и без выпивок тошнило уже постоянно, Буслай только кисло усмехался: «А давай, отец, на руках! Передавишь, веди хоть в анатомический театр, студентам на опыты». Открылись частые носовые кровотечения, на животе всплыла венозная «голова медузы». Но страшно догадывающемуся Зотику оставалось только ждать. Ждать, когда бычащемуся Буслаю станет невмоготу.
Невмоготу стало прямо на улице. Они возвращались из храма предсретенскими сумерками в том чудном душевном расслаблении, каковое наступает после вечери с миропомазанием. Синяя февральская тишина не смущалась мягким скрипом их шагов по свежо подсыпаемому снежку, а других звуков в переулках частного сектора в это время и небывало. Буслай, с утра какой-то угнетённый, за службу отмяк, расправился складками вокруг глаз. И теперь, поддерживая под локоток мелко топотавшего Зотика, он то и дело вскидывался к невидимому небу, игриво сфыркивая с усов тающие звёздочки. Как вдруг, закосившись, пошёл-пошёл на подгибающихся ногах в сторону. И упал, ткнувшись лицом в призаборный сугроб.
— Олежек! Олежек! — Зотик за воротник вытянул его из закровавленного отпечатка. Обняв, пытался посадить. — Что же это, Господи? Господи Иисусе!
Диагноз, он же приговор: алкогольный цирроз печени на последней стадии.
Перерождающаяся ткань, уплотняясь, рубцами пережимала внутренние сосуды печени и загоняла кровяное давление уменьшающегося органа до неизбежности разрыва вен. Как правило, после первого обильного кровотечения восемьдесят процентов больных не проживало и года.
Выведенный из комы, Буслай ещё три месяца лежал, бессмысленно прокачиваемый капельницами и уколами, травимый таблетками и порошками, истязаемый диетой в желтушном отделении, пока не выписали его домой… помирать. И не было за эти месяцы дня, в кой не забегал бы, не просиживал у его кровати дозволенные к посещению часы, сам до прозрачности усохший, старичок-монашек. В больнице к Зотику привыкли, кроме Буслая, он всегда как-то успевал переговорить-перевидаться с десятком лежачих и лечащих, нуждающихся в просфорках и святой воде, в молитвословах и иконках, в подаче в алтарь заказных записок на молебны и сорокоусты. К Зотику привыкли, его ждали, дорожили каждой минуткой общения. А через его заботы проникались состраданием и к его «сынку Олежеку — пьяни разэтакой».
Начальное лето вливалось в открытое окно, переизбытком растущей и цветущей жизни выжимая из комнатки запахи камфары и фуроцилина, загоняя боль в подкроватную темноту дожидаться своего ночного всевластия. Укачиваемый рябой тенью осыпавшейся фиолетом сирени, Буслай прислушивался к доносящимся с улицы ребячьим голосам. Там, прямо у палисадника, шла азартная возня, сопровождаемая звонкими препираниями. Четверо или пятеро дрессировщиков наперебой обучали соседского Шпунтика всем необходимым служебной собаке командам. «Сидеть»! «Лежать»! «Ко мне»! «Апорт»! Но вот, судя по рёву самого младшего инструктора, съевшей все вкусные стимулы дворняжке удалось сбежать.
В доме Зотика отродясь не водилось ни телевизора, ни радио, и десятилетиями настоянная тишина легко меняла окраску. От пугающей предчувствиями и удушливо злой, до нудно тупящей или же распирающе-праздничной — тишина была эхом всего, что звучало внутри Буслая. Сейчас в ней вился и метался то ликующий, то отчаивающийся мальчоноческий голосочек. Голосочек, каким мог бы спорить, командовать и упрашивать хитроумную собачку его сын. Его Егорка.
Толстый молитвослов с акафистами… Лествица… Златоуст… Июньские Жития…
Развал раскрытых книг возле изголовья опротестовывал, осуждал пенящуюся в сердце гневность, но не мог остудить уже закипевшей жажды бунта. Бунта против, когда-то, по недоумству, столько раз задираемой, дразнимой, а теперь вот совершенно реально представшей смерти. Его смерти.
Смерть не пугала, а именно злила. Бесила, — тем, что сама назначала срок. Безо всякого учёта Буслаевой воли.
Зотик нашёл его на вокзале, в крапивных порослях за дальним почтово-багажным ангаром. Влипнув спиной в жёлто-крашенную кирпичную стену, Буслай, судорожно давясь, загонял в себя остатки водки из плоской гранёной бутылки. Удерживая ладонью рвоту, скосил слёзно блестящие глаза на набегающего старичка:
— Это вторая. Так что доза для моего нынешнего веса уже почти летальная. Ха-ха, щас как полечу!
— Господи! Иисусе Христе! Ну что ж ты, дурья башка, делаешь? — Зотик вырвал бутылку, бросил под ноги, зачем-то начал топтать. — Расточись! Расточись!
— Сказано тебе: я уже летальный. — Хохотнув, Буслай взмахнул руками и закаркал. Но тут же, сгибаясь от боли, нутряно закашлялся.
— Что ж ты чудишь, горе-горькое, что ты себя мытаришь? Пойдём-ка, сынок, домой.
Буслая качнуло-откинуло:
— Нет у меня никакого дома. Никогда не было. И меня тоже не было.
— Господи, помилуй. Да какие же ты, Олежек, глупости мелешь?
— Следа за мной нет! Ни дома, ни дерева. Ни сына. Сдохну, и — пустота.
Он жестом фокусника вынул из-за спины бутылку:
— Всё, отец, последняя. И привет, курносенькая! Встречай!
Винтовая пробка никак не поддавалась распухшим пальцам, и Буслай зачертыхался от получавшейся неэффектности самоубийства. Зотик с каким-то смешным подскоком набросился на него, ухватился за рукава и изо всех сил дёрнул. Бутылка звякнула отбитым донышком, и меж ног борющихся мгновенно расплылась вонючая лужа.
Замерев, они, яростно дыша, несколько секунд всматривались друг в друга. Затем Буслаево левое плечо медленно приспустилось.
Под хлёстким ударом Зотик слёг как скошенный.
Зло дошагав почти до угла ангара, Буслай вдруг притормозил, повернулся к стене. Упершись ладонями, быстро согнулся. Вырвало с кровью.
Отеревшись и отдышавшись, поворотился. Нетвёрдо, но с ускорением двинулся назад. И, руки за спину, навис над присевшим уже Зотиком. Отчётливо, совершенно тем же, как два года назад — не своим — хрипловатым голосом спросил:
— Что, отец, довёл? Вот теперь всему и конец.
Зотик, придерживая вспухшую правую щёку, чуть слышно залепетал:
— Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его… И да бежат от лица Его ненавидящие Его… Яко тает воск от лица огня…
Буслая от поясницы к затылку протянуло судорогой. Горбясь и кривясь нутряной болью, зажимая уши большими пальцами, он начал медленно опускаться. А Зотик продолжал молиться всё громче и громче:
— Радуйся Пречестной и Животворящий Кресте Господень! Прогоняй бесы силою распятого на тебе…
Буслая окончательно придавило к земле, и, под явственным насилием сгибаясь-разгибаясь, он тыкался и тыкался лбом в водочную лужу. Но голос исходил прежний, чёткий:
— Ты почему смерти не позволяешь? Тогда спасал, теперь?
— И ныне! И присно! И во веки веков! Аминь! — Закончил Зотик молитву почти в крик, широко крестя себя и Буслая.
С колен они опять всматривались друг в друга. И вдруг Зотик осторожно положил свои лёгкие ладошки на Буслаевы плечи и почти улыбнулся, вздёрнув лопнувшую губу:
— Олежек, ведь то не я — то Господь наш, Иисус Христос тебя живит. Не перебить человеку милости Его.
И, притянув к груди сотрясаемую прорвавшимися рыданиями голову, вздохнул:
— Ох, горе ты, горькое! Только не пей больше, не унижай в себе Бога. И будет тебе жизнь. Долгая!