Бернард Маламуд - Бенефис
После легкого завтрака он одевался потеплее и шел на прогулку по площади. Это была самая простая часть моциона. На прогулку он шел и в стужу, и в дождь, и даже когда все заметало снегом и идти надо было очень осторожно. Пройдя площадь, он переходил улицу и шел — высокий, в плаще, с палкой — к Ирвинг-Плейс, где покупал «Таймс». Если погода была не слишком плохая, он направлялся дальше — по Четырнадцатой улице до Парк-авеню, и по Восточной Четырнадцатой к узкому высокому зданию белого кирпича, в котором жил. В последнее время он изредка отправлялся в другом направлении, впрочем, во время долгих прогулок он непременно хотя бы однажды останавливался — у магазина посреди улицы или на углу — и спрашивал себя, куда бы еще пойти. Это была самая трудная часть прогулки. Трудность заключалась в том, что ему было безразлично, куда идти. Теперь он жалел о том, что бросил практику. Отойдя от дел, он стал острее ощущать свой возраст, а ведь шестьдесят шесть — это еще не восемьдесят. Однако это уже старость. И порой на него нападала тоска.
Однажды утром, пройдя под дождем весь маршрут, он нашел в холле, на резиновом коврике у почтовых ящиков, письмо. Холл был узкий и темный, с зелеными колоннами под мрамор, там стояло несколько громоздких кресел, в которых редко кто сидел. Входя в дом, доктор Моррис встретил молодую длинноволосую женщину в белом плаще, с бордовой сумкой через плечо и с прозрачным зонтиком под мышкой — она как раз спускалась вниз. Собственно говоря, он даже подержал ей дверь, и его обдало дерзким ароматом ее духов. Ему показалось, что раньше он ее никогда не видел, и ему вдруг захотелось узнать, кто это. Позже он представлял себе, как она вынимает письмо из ящика, быстро его просматривает и сует в висящую на плече бордовую сумку; но в сумку она сунула только конверт, а не само письмо.
Оно же упало на пол. Все это он представил себе, когда наклонился, чтобы его поднять. Это был сложенный лист плотной писчей бумаги, исписанный мужским почерком, черными чернилами. Доктор развернул его и взглянул на письмо, но не разглядел ни обращения, ни самого текста. Надо было бы надеть очки для чтения, но он подумал, что Флаэрти, консьерж, если вдруг лифт спустится, это заметит. Да, конечно, Флаэрти может решить, что доктор читает свою корреспонденцию, но только он никогда не читал ее прямо здесь, в холле. Ему совсем не хотелось, чтобы кто-то подумал, будто он читает чужое письмо. Он было собрался отдать письмо консьержу и описать ту молодую женщину, которая его обронила. Или самому его вернуть? Но доктор по какой-то еще не понятной ему причине сунул письмо себе в карман — чтобы прочитать наверху, дома. Рука его задрожала, а сердце забилось в таком темпе, что он забеспокоился.
Доктор вынул из ящика свою корреспонденцию — всего лишь несколько медицинских проспектов, — и Флаэрти отвез его на пятнадцатый этаж. Флаэрти сменял ночного дежурного в восемь утра и работал до четырех часов дня. Это был мужчина лет шестидесяти, с редкими седыми волосами, окаймлявшими лысину. Ему сделали две операции и удалили левую часть челюсти. Несколько месяцев он отсутствовал, а когда вернулся, нижняя левая сторона лица была словно стесана; и все же лицо его оставалось по-прежнему привлекательным. Консьерж никогда не упоминал о своей болезни, но доктор понимал, что рака челюсти ему не вылечили, сам он об этом не заговаривал, однако догадывался, что Флаэрти мучается сильными болями.
На сей раз он хоть и был занят своими мыслями, но все же спросил:
— Как дела, мистер Флаэрти?
— Помаленьку.
— Денек выдался неплохой. — Сказал он это, думая не о дожде, а о письме, лежавшем в кармане.
— Просто чудный, — хмыкнул Флаэрти. Обычно он и говорил и двигался очень живо и всегда проверял, прежде чем выпустить пассажиров, доехал ли лифт до этажа. Иногда доктор думал, что надо бы побольше с ним разговаривать, иногда — но не в это утро.
Он стоял в свете пасмурного февральского дня у большого окна гостиной, выходившего на площадь, и с приятным волнением читал найденное письмо, оказавшееся именно тем, что он и ожидал. Это было письмо отца к дочери, «Дорогой Эвелин». Начало было довольно мягким, но дальше отец строго корил дочь за ее образ жизни. Заканчивалось письмо выдержанным в менторском тоне советом: «Ты столько времени спала с кем попало! Не понимаю, что ты находишь в такой жизни. По-моему, ты испробовала все, что только возможно. Ты считаешь себя серьезным человеком, однако позволяешь мужчинам использовать себя так, как им заблагорассудится. Ты толком ничего от этого не получаешь, разве что сиюминутное удовольствие, а вот они наверняка гордятся тем, как легко добились своего. Я-то знаю, как они к таким вещам относятся, как наутро обсуждают это в сортире. Настоятельно советую тебе задуматься о своей судьбе. Хватит экспериментировать! Прошу тебя, умоляю, требую: постарайся найти человека положительного, состоявшегося, который возьмет тебя в жены и будет относиться к тебе как к личности, которой, уверен, ты и сама хочешь стать. Мне тяжело думать о том, что моя дочь стала чуть ли не проституткой. Возьми себя в руки, последуй моему совету, ведь двадцать девять — это совсем не то, что шестнадцать». И подпись: «Твой отец», а внизу приписано аккуратным мелким почерком: «Твоя половая жизнь меня пугает. Мама».
Доктор спрятал письмо в ящик стола. Волнение ушло, теперь он стыдился того, что прочитал это. Он сочувствовал отцу, но одновременно сочувствовал и молодой женщине, впрочем, ей меньше. Чуть погодя он попробовал заняться греческим, но не мог сосредоточиться. Он открыл «Таймс», но перед глазами по-прежнему стояло письмо; оно весь день не шло у него из головы, оно словно пробудило в нем некие смутные надежды. Отрывки из письма то и дело всплывали в памяти. Эта женщина жила в его воображении — такой, какой он представил ее после прочтения отцовского письма, такой, какой он видел ее — точно ли это была Эвелин? — когда она выходила из дома. Он не знал наверняка, ее ли это письмо. Может, и нет; но все же он думал, что письмо написано ей, той женщине, которой он придержал дверь и аромат чьих духов все еще щекотал ему ноздри.
Ночью мысли о ней не давали ему уснуть. «Я слишком стар для таких глупостей». Он встал, взялся читать и даже смог сосредоточиться, но едва голова его снова коснулась подушки, мысли о ней потянулись длинной чередой — как товарный состав, который тянет тяжелый черный паровоз. Он представлял себе Эвелин, «чуть ли не проститутку», в постели с разными любовниками, в разных эротических позах. Ему привиделось, как она лежит одна, обнаженная и соблазнительная, прижимая к телу свою бордовую сумочку. А что, если она — самая обычная девушка и любовников у нее гораздо меньше, чем кажется ее отцу? Скорее всего, так оно и есть. А что, если он может быть ей чем-нибудь полезен? Его вдруг пронзил необъяснимый испуг, но его удалось рассеять, пообещав себе, что утром он письмо сожжет. Товарный состав, громыхая вагонами, умчался в туманную даль. Проснулся доктор в десять часов, стояло морозное солнечное утро, и он не обнаружил в себе ни малейшего намека на утреннюю депрессию.
Однако письма он не сжег. Он перечитывал его несколько раз в течение дня, всякий раз кладя его обратно в ящик письменного стола и запирая на ключ. Однако снова и снова он отпирал ящик и читал письмо. К концу дня он понял, что пылает страстью. На него вновь нахлынули воспоминания, его обуяли желания, которых он не испытывал многие годы. Его не на шутку обеспокоила эта перемена, это поселившееся в нем волнение. Он пытался заставить себя не думать о письме, но не мог. И все же сжигать его он не хотел, словно боясь, что тогда лишит себя неких новых возможностей, перекроет себе новые пути. Он был изумлен, даже шокирован тем, что с ним это происходит, в его-то возрасте. Он наблюдал это в других, в том числе в своих бывших пациентах, но никак не ожидал, что сам испытает такое.
Его мучило желание, желание удовольствий, ему хотелось изменить устоявшуюся жизнь, отдаться новым чувствам, но в душе рос страх — так засохшее дерево возрождается к жизни, расправляет поникшие ветви. Ему казалось, что его терзает жажда неведанных впечатлений, но, если он последует зову души, жажда эта станет непреходящей. А этого он никак не хотел. Он вспоминал героев мифов — Сизифа, Мидаса, проклятых навечно. На память ему пришел Титон, который, состарившись, превратился в цикаду. Доктор чувствовал, что страсть захватывает его, кружит в мрачном ураганном вихре.
Когда в четыре часа дня Флаэрти закончил работу и на его место заступил Сильвио, брюнет с короткими курчавыми волосами, доктор Моррис спустился в холл и уселся в кресло, сделав вид, что читает газету. Как только лифт поехал наверх, он направился к почтовым ящикам, решив отыскать по табличкам с именами Эвелин. Ни одной Эвелин он не обнаружил, но нашел Э. Гордон и Э. Каммингс. Одной из них вполне могла оказаться она. Он знал, что одинокие женщины редко указывают свои имена — не желают обнародовать их, опасаясь всяких странных типов и избегая возможных домогательств. Будто бы невзначай он спросил у Сильвио, не зовут ли мисс Гордон или мисс Каммингс Эвелин, но тот ответил, что не знает, об этом лучше спросить мистера Флаэрти, потому что почту раскладывает он. «Здесь столько народу живет», — пожал плечами Сильвио. Доктор сказал, что спрашивал просто из любопытства, это прозвучало малоубедительно, но ничего лучшего ему в голову не пришло. Он вышел на улицу и немного побродил безо всякой цели, а вернувшись, с Сильвио уже не заговаривал. В лифте они ехали молча, доктор стоял, замерев и вытянувшись в струну. Той ночью он спал отвратительно. Стоило ему задремать, ему снились эротические сны. Проснулся он, мучаясь желанием и отвращением, и долго лежал, сам себе сострадая. Он чувствовал, что не в силах ничего с этим поделать.