Александр Бирюков - Длинные дни в середине лета
Почему на торжественное собрание ты пошла к ним на кафедру, хотя там у тебя только четыре часа в неделю, а своей лаборантке наврала, что нездорова?
Почему ты вернулась с этого собрания с букетом роз? Ты что, старый большевик, в подполье работала? Да там таких почасовиков четыре или пять — неужели каждой по букету выдали? Или это за ваш неоценимый вклад в науку, представленный в сборнике того института (а не своего), который потом пришлось выкупать в количестве двадцати экземпляров?
А потом глаза — их-то ведь не спрячешь. Диковатые, вдруг раскосые, сумасшедшие какие-то. Они столкнулись тогда в передней — Евдокимов вышел из спальни, где укладывал Яшку, а жена только вернулась, еще плащ не сняла, шарила босой ногой по полу, отыскивая тапочек, потому что руки были заняты — сумочка и этот самый букет.
— Все в порядке? — спросила она шепотом, потому что с самого начала в их доме установилось правило: не говорить громко, когда Яшка спит. — Ты не сердись, я шампанского немножко выпила на кафедре.
И коридоре было почти темно — свет только от телевизора из большой комнаты, перед которым сидела Вера Яковлевна, сократив звук до безголосого минимума. Но все равно видны были эти сумасшедшие глаза.
8Евдокимов вдруг почувствовал, что Спина вернулась — словно ему в затылок маленьким молоточком постучали. «Да зачем мне это? — подумал он, оборачиваясь. — Конечно же вернулась. Никто ведь не улетел».
За частоколом голов он увидел ее или похожую пыжиковую шапку — самую макушку. Ну, значит, вернулась.
9Следующий день был нерабочий — то самое седьмое ноября. По установившемуся правилу, в нерабочий день Яшка принадлежал ему — формулировка, может, и не очень точная, скорее он, Евдокимов, принадлежал Яшке. Но дело не в словах. И когда она встала и занялась умываниями-прихорашиваниями, а потом чем-то сдержанно громыхала через стенку, на кухне, старалась соблюдать правило о тишине, он перекинулся из большой комнаты в спальню — досыпать и контролировать Яшку, который тоже досыпал, явно из последних сил, разбрасываясь и причмокивая, словно убеждал себя, что спать он еще хочет, а на самом деле собирал неоформившиеся силенки для решительного броска — чтобы вскочить и крикнуть сиплым со сна голосишкой: «Ма-ма-а-а!», вот так — с ударением на последнем слоге.
Так он и вскочил, и Евдокимов сразу же сел на кровати, чтобы Яшка быстрее осознал свою ошибку, и тот с ходу затараторил — чисто и правильно, только буква «эр» еще не выходила, и он ее пропускал:
— Папочка! Мне сейчас такие добые звеи снились!
Поддерживая его, когда он писал, и потом, натягивая ему пижамные штанишки, Евдокимов почувствовал ужасающую беззащитность этого длинненького, хрупкого тельца и, наверное, сжал его, обнимая, сильнее, чем следовало, потому что Яшка укоризненно зашептал ему в самое ухо:
— Волчишка! Что ты делаешь? Не дави меня так, я ведь ланеный.
И стал медленно, картинно падать на спину, раскинув руки и закатив глаза: Как и в каждой семье, у них у всех были клички: Евдокимов — Волчишка, если у Яшки было нежное настроение, или Буратино, если Яшке хотелось щегольнуть знанием чего-то перед глупой деревяшкой. Жена была Котом Васькой или Васенькой — опять-таки в зависимости от Яшкиного настроения, а Вера Яковлевна — санитаркой, с которой обычно и происходила игра в раненого Дорожкина или Алексея Петровича Мересьева (смотрел кино по телевизору), а также Черепахой Тортилой и каким-то морским чудовищем, имя которого трусоватый Яшка произносил беззвучно, одними губами. У него самого прозвищ было огромное количество, и он сам выбирал, кто он такой в данную минуту.
И вот тогда, ощущая беззащитность этого хрупкого тельца, Евдокимов с особой ясностью почувствовал, на какой тонюсенькой ниточке-веревочке-веточке зависло его счастье и как легко оно может упасть и разбиться вдребезги. И ему стало страшно.
Он не разговаривал с женой с того самого вечера. Она, после нескольких попыток заставить его объяснить причину молчания, тоже замолчала, и теперь в их квартире стояла кромешная тишина, нарушаемая лишь для того, чтобы Яшка ни о чем не догадался и чтобы Вера Яковлевна не так переживала — вежливое спокойствие, под которым отчаяние и еще бог знает что.
10Радио:
— Пассажира Евдокимова, вылетающего в Москву, просят зайти в отдел перевозок.
Продавливаясь сквозь с трудом расступающуюся толпу, Евдокимов гадал, зачем и кому он понадобился.
Звонил Туркин.
— Александр Александрович, — сказал он, — обстановка складывается напряженная. Аэропорт вот-вот закроется — идет сильный циклон. Они даже не знают, успеют ли посадить московский борт, а обратно он уже не полетит. Может быть, вы пока вернетесь? Я договорился, последний вертолет вас возьмет.
— А на сколько циклон?
— Кто его знает! Может, к ночи утихнет, а может, неделю дуть будет.
— Но может так случиться, что московский рейс все-таки придет и я на него опоздаю?
— Все может быть. Это ведь авиация.
— И еще северные условия.
— Я вижу, вы не унываете, — засмеялся Туркин.
— Уже нет. Но что же, правда, делать?
— Решайте. Номер в гостинице вам заказан. А там небось и присесть негде.
— Да, спасибо за заботу, — вспомнил Евдокимов, — спасибо. Хотя и не стоило себя утруждать.
— Чепуха, — торопил Туркин, — так решайте: остаетесь или вернетесь?
«Вот Спина удивится, если я вдруг исчезну, — подумал Евдокимов. — Ну, скажет, какой барин — начальник, наверное, а мы тут выстаивай. А сначала и не показался вовсе».
— Да нет, — сказал Евдокимов без всякой грусти и сомнений. — Сегодня ведь уже двадцать четвертое, каждый день дорог. Я останусь, а то вдруг рейс пропущу. Придется здесь Новый год встречать.
— Вы оптимист, — опять засмеялся Туркин.
— К тому же не знающий северных условий, — поддержал его Евдокимов. — Спасибо, что позвонили. Я остаюсь.
— В случае чего звоните, мои телефоны вы знаете. Звоните в любое время.
— Спасибо. А вы там погодой займитесь. Что она у вас безобразничает?
— Непременно.
Ничто не связывало их больше. Поэтому можно разговаривать просто и даже смеяться. Отказавшись вернуться в город, Евдокимов чувствовал себя чуточку героем, и ему хотелось смеяться погромче, чтобы все поняли, что он ничего не боится.
11Вера Яковлевна была женщиной невыносимой. Такой же свекровью. И такой же матерью. Невыносимость ее объяснялась тем, что она была безгранично добра и самоотверженна, старалась чуть ли не одна везти домашний воз, всех кормить, холить. И была в этом своем стремлении чрезвычайно навязчива, отбиться от ее приставаний не было никакой возможности.
Впрочем, невестке, исповедующей в критические минуты принцип «не ты меня родила!», еще как-то удавалось защититься, но Евдокимов пощады от своей матери не видал и не раз утром, стоя в набитом тамбуре электрички, с подвыванием мчащейся к Киевскому вокзалу, думал, что притиснутые к нему люди слышат, чувствуют, как колотит его нервная дрожь после разговора с любимой мамочкой — может, и правда слышали.
Спор мог возникнуть из ничего, из ерунды (только так он и возникал) — в каком белье, простите, Евдокимов сейчас пойдет? Теплом или нет.
— Мне же, черт побери, пятый десяток! — вопил выведенный из себя сын.
— Для меня ты все равно еще маленький, — парировала Вера Яковлевна, — ну одень, пожалуйста. Успокой меня.
Вот такие казни египетские приходилось терпеть в любое время и по любому поводу. А что делать? Разъехаться? Но это кара похлеще — оттолкнуть от себя, может быть, самого близкого человека, ближайшего, только потому, что он слишком привязан к тебе. К тому же и практическая сторона имеется, как ни противно об этом говорить, — Яшка почти целиком на руках у Веры Яковлевны. Сам Евдокимов в эту игру вступает только в субботу и воскресенье, если, конечно, не в командировке, у жены нагрузка приличная (да еще почасовая работа в другом институте), и дорога съедает в день три часа, как минимум. И надо ведь еще и покупки сделать, в очередях постоять. А у Веры Яковлевны к тому же бзик — ее, скажем, колбаса, продающаяся в их районе, не устраивает, подавай только из Елисеевского или, на худой конец, с Калининского проспекта. Но если даже отмахнуться от этого заскока, все равно кое-что в центре покупать нужно — в их районе ассортимент не слишком богатый, иногда даже яиц не найдешь. И получается — там постоишь, здесь — еще часа два ежедневно.
Без Веры Яковлевны они погибли бы, раз ребенок в детский сад не ходит. А отдавать его или не отдавать — дебатируется уже года три, так, вероятно, до школы этот вопрос и не решится.
А тут еще чуткость Веры Яковлевны — поняла она, что случилось у них что-то, переживает, но спросить не решается — вернее, боится вмешиваться. Целую ночь проворочается, утром еле встанет, и, пока любимейшего кофе громадную бадью не выпьет, все кажется, что сейчас упадет. Но вот кофе выпито, Вера Яковлевна собирает со стола грязную посуду к себе поближе, чтобы нести ее на кухню (Яшка уже что-то проглотил, включил проигрыватель и наплясывает «Утренний туман, голубой обман, та-та-та та-та-та, счастья талисман»), и засучивает рукава — «У кого какие на сегодня жизненные планы?» День начинается — обыкновенный, нормальный день, но в глазах у Веры Яковлевны все еще тревога.