Мария Галина - Медведки
– Ничего, – сказал я.
– Мы глинтвейн будем или просто вино? Я апельсины тоже купила. На всякий случай. И корицу.
– Ну, можно глинтвейн. Тебе кастрюлю дать?
– Да я взяла уже. Внизу, в шкафчике, правильно? И соседа этого твоего позвала, а то он вчера, по-моему, на тебя обиделся. И еще старуха приходила, толстая такая, орала, чтобы мы не дымили, потому что весь дым идет на ее участок. Я ее послала, ничего?
– Это Зинаида Марковна. Давно пора. Ты молодец.
– Я все правильно сделала?
– Ты все правильно сделала.
У меня защипало в глазах. Наверное, от дыма.
– Чего они от тебя хотели? Эти, на мерсе?
– Одна дама очень хотела познакомиться с твоим отцом. Очень важная дама. Просила, чтобы я замолвил за нее словечко.
– Вот видишь, – она сосредоточенно поковырялась в углях шампуром и выудила серую сморщенную картошку, – теперь все у тебя всё будут просить. Как я сказала, так и будет. А зачем?
– Что – зачем?
– Зачем он ей понадобился?
– Это очень личное. То есть для нее.
– А для него?
– Для него тоже. Хотя он об этом пока не знает.
В пиджаке я чувствовал себя неловко, я вообще не люблю пиджаков. Надо пиджак снять, а свитер надеть. Яхта не яхта, а в саду все-таки сыровато.
– Надо же, – сказала она рассеянно. – Ты пиджак не снимай. Он костром пропахнет, а химия, наоборот, выдохнется. Запах костра на людей подсознательно хорошо действует. Работает на имидж. Что это у тебя?
– Сувенир. Она всучила, неловко было отказывать.
– Дай сюда. – Испачканной в саже рукой она выхватила у меня коробочку и ловко, как обезьянка, сорвала обертку.
В коробке оказались приличные мужские часы, ничего особенного. Циферблат. Стрелки.
– Ничего себе, – сказала Рогнеда.
– Что – ничего себе?
– Ты вообще смотришь, что тебе дарят? Это же Патек Филипп!
– Кто?
– Ты что, совсем темный? Ты хоть представляешь себе, сколько они стоят?
– Что, – спросил я с ужасом, – неужели больше тысячи?
– Да на них комнату в коммуналке можно купить! С ума сойти! Не копия, настоящий Патек Филипп. Ох, и сертификат есть!
– Слушай, – сказал я, – я завтра отвезу их обратно. Отдам ей. Я не знал. Думал, просто сувенир!
– И не думай, – деловито сказала Рогнеда, – подарки нельзя возвращать. Завтра в них пойдешь. Пусть все видят. Только надевай прямо сейчас, чтобы слишком новыми не казались.
– Слушай, а давай я их тебе подарю.
– Обалдел? – сказала Рогнеда. – Это мужские.
– Тебе же на что-то домой возвращаться. Как-то дальше жить.
Я подумал, что она и вправду уедет, и мне стало странно. И правда, что ли, уедет? И не будет по утрам часами сидеть в ванной?
– Не твоя проблема. Слушай, мокасины у тебя есть? Хоть что-то приличное на ноги? В чем ты завтра пойдешь? Носки видел? Там, на веранде, лежат.
– Слушай, это вроде не мои. Валькины, может.
– Твои, твои, я вчера купила. А то у тебя все с дырками на пятках и черные, черные ни в коем случае нельзя.
– А белые?
– И белые нельзя. Ты же приличный человек, не бандит какой-нибудь.
Колбаски на решетке начали шипеть и плеваться, и она бросилась переворачивать их длинной двузубой вилкой. Где она ее отыскала, понятия не имею.
– Рогнеда, – сказал я, – я самозванец. Я лузер.
– Уже нет, – сказала она, не отводя взгляда от колбасок, – где ты видел лузера и чтобы он носил Патек Филипп?
– Нет, погоди. Послушай. Я о тебе плохо думал. Я думал, вы со Сметанкиным сообщники. Что он тебя подослал.
– Я знаю, – согласилась Рогнеда, – так я глинтвейн варю? А ты пока сходи за дядей Леней.
– За Леней? Ах да. Погоди, – повторил я, – почему ты мне сразу не сказала?
– Что? Что я не собираюсь тебя травить клофелином? И выманивать у тебя квартиру посредством преступного сговора? Я сказала. Но ты не поверил. Эй, твои колбаски сейчас сгорят. Дай лучше вон ту тарелку.
Я дал ей тарелку. Жир капал в мангал, и оттуда вдруг повалил едкий густой дым.
– Рогнеда, – сказал я, – Люся. Тьфу. Прости идиота. Я так и не знаю, как тебя зовут. Леонид Ильич почему-то сказал, не Люся. Не важно. Выходи за меня замуж. Пожалуйста.
– Не смеши, – сказала Рогнеда.
– Почему? Ну я понимаю, я гораздо старше, но ведь это ничего, да?
Я буду стараться. Буду зарабатывать. Мы что-нибудь придумаем.
– Я сделала для тебя все, что могла, – сказала Рогнеда и застыла с тарелкой в руке. На тарелке дымилась горка картофелин, все как одна
с пригорелым черноватым боком. – Все, что могла. Больше не проси. Больше нельзя.
– Почему? – повторил я.
Медовый свет ушел, в клубах дыма от мангала яблони бродили по саду, как привидения.
– Нельзя – и все. Теперь ты мне доверяешь?
– Да, – сказал я.
– И напрасно. Не надо мне доверять. Вообще – ничего не надо.
Я сейчас, а то глинтвейн закипит, а ему нельзя. Он горячий уже.
– А завтра? Когда все закончится? Может, когда ты увидишься
с отцом… Хочешь, я с ним поговорю? Попрошу твоей руки? Хочешь?
– Завтра никогда не наступает, – сказала Рогнеда, – ты же знаешь.
Патек Филипп на запястье тикал тихо и ровно.
Я заказал такси и позвонил папе. Спросил, не надо ли за ним с тетей Лизой заехать, но папа сказал, что спасибо не надо, Сережа пришлет машину.
Сбор родственников, оказывается, намечался вовсе не в “Ореанде” и не в “Жемчужине”, а в “Палас-отеле”, совсем неподалеку от пиццерии, где мы сидели со Сметанкиным. Здоровая такая летающая тарелка из стали и стекла, нахлобученная над обрывом, с видом на море. Когда-нибудь она либо взлетит, либо упадет.
По периметру она была опоясана, как это у них, у пришельцев, принято, большими панорамными окнами, и сейчас эти окна светились сами собой на фоне сереющего неба и моря. Наверное, там, за этими окнами, – белые скатерти и салфетки, свернутые конусом на белых тарелках.
У эспланады две чайки дрались между собой за хлебную корку.
Я открыл дверцу и подал Рогнеде руку.
Из машин выходили мужчины и женщины, мужчины с одобрением поглядывали на Рогнеду и с завистью – на меня, а женщины – наоборот. Я их понимал. Я не понимал только, как можно ухитряться шикарно выглядеть в таких чудовищных лохмотьях. Да еще с пирсингом в ноздре.
Она была как супермодель. Как мечта любого мужчины.
Она положила черные лаковые ноготки на сгиб моего черного кашемирового рукава, и мы прошли в холл.
Женщины, косясь друг на друга, прихорашивались перед зеркалами, мужчины равнодушно прятали номерки в нагрудные карманы серых и черных пиджаков. В твиде был только я. Богема, что с меня возьмешь.
Сметанкинские родственники. Ну-ну.
Рогнеда равнодушно подправляла помаду, сидя нога на ногу на кожаном пуфике у ресепшн. Сегодня она выбрала вампирский стиль: белое-белое лицо и ярко-красная помада. Несколько сметанкинских родственников мужского пола завороженно топтались вокруг. Один наступил на ногу собственной жене.
Тут входная дверь услужливо раздвинулась сама собой, и в нее торжественно вошел мой папа под руку с тетей Лизой.
Темный костюм он последний раз надевал, кажется, на мамины похороны, но галстука этого, шелкового, зеленовато-золотого, повязанного аккуратным красивым узлом, я у него никогда не видел. Тетя Лиза, в свежей прическе, бежевом ворсистом пальто, оживленно переваливалась с ноги на ногу, точно утка.
Папа взглянул в мою сторону.
А я-то не верил в Рогнедину магию – папа аж засветился. Может, это мой новый имидж произвел на него такое впечатление?
Папа высвободил руку из-под локтя тети Лизы. У него было такое лицо…
Помню, он однажды встречал меня из продленки. А потом за мной выбежала училка и сказала, что нас у нее много, а она одна, и с мальчиком, который отказывается обедать за одним столом с товарищами, пускай разбираются родители.
Папа сделал шаг мне навстречу.
Я тоже сделал шаг ему навстречу.
Он раскрыл руки, как для объятия.
Пошлейшая, вообще-то, сцена.
Сын воссоединяется с отцом на всеобщем воссоединении родственников.
Папа, по дороге кивнув мне, прошел мимо. Для этого ему пришлось обойти меня. Я так и остался стоять, чуть расставив руки, поэтому занимал много места.
– Сережа, – сказал папа.
Я обернулся.
Сметанкин шел папе навстречу, руки он тоже распахнул на всю ширину, и теперь они с папой обнимались, как чудом обретенные родственники.
– Дядя Саша, как я рад, что ты пришел, – говорил Сметанкин.
А папа говорил:
– Сереженька, познакомься, это твоя тетя Лиза, дочка Сонечки.
Тетя Лиза качнула свежекрашеной прической.
– Сереженька, Александр Яковлевич о вас так много говорил!
Они еще немножко пообнимались. У Сметанкина было лицо абсолютно счастливого человека. Мне сделалось его жалко. Может, он был бы не таким плохим родственником?