Анжел Вагенштайн - Двадцатый век. Изгнанники: Пятикнижие Исааково; Вдали от Толедо (Жизнь Аврама Гуляки); Прощай, Шанхай!
— Ну и что?..
— Так вот, я готов взять ее за полцены!
И больше ни слова о взаимовыгодных сделках. Что же касается моих двух честно заработанных рейхсмарок за каждую англо-американскую бомбардировку, то скажи мне, в каком лагере какой еврей жил богаче, чем я во Вторую мировую войну?
Но, как говорила моя мама Ребекка Блюменфельд, у каждого начала есть свой конец. И, как правило, твердила она, хорошее начало — увы! — совсем не означает, что и конец будет удачным. А плохой конец начался с того, что однажды утром, после поверки, из двух машин марки «Steyr» выскочили четверо в штатском, в длинных кожаных плащах, и стремительно взбежали по деревянным ступенькам на крыльцо канцелярии. Стоял ледяной февраль — тот самый февраль, когда наиболее часто упоминались географические названия «Волга» и «Сталинград». Я тихо стоял в углу по стойке «смирно» в своей серой дерюжной робе, незнакомцы, заметив меня, о чем-то тихо пошептались с Редиской (после чего он резко побледнел) и вместе с ним вышли на улицу.
Вскоре после этого были арестованы трое — старший мастер Стахович и двое русских. Я мерз на улице, на крыльце канцелярии, когда их уводили. Хромающий Стахович бросил на меня беглый равнодушный взгляд, будто видел меня впервые, а затем согнулся, втискивая свое крупное тело в машину. Гораздо позже, из отрывочных реплик обер-лейтенанта Брюкнера, чувствовавшего себя преданным и скомпрометированным перед всем Рейхом — как он выражался, от Атлантики до русских степей, мне удалось воссоздать картину случившегося. А случилось нечто невероятное: как оказалось, на строго засекреченном и не менее строго охранявшемся «объекте А-17» работал тайный радиопередатчик, поддерживавший регулярную связь с Берлином — разумеется, не со штабом вермахта, а сам понимаешь, с совсем другими штабами. Аппарат под видом сундучка с инструментами и вся его начинка были местного производства — делом золотых рук мастера Стаховича, а прятали его в куче кокса в кузнечном цехе. Но через несколько месяцев успешной работы передатчик засекли при помощи нового германского изобретения под названием «пеленгатор», который с гениальной точностью открыл его местонахождение, а дальше тебе уже все известно. Единственное, чего так и не смог понять мой посрамленный начальник Брюкнер, это каким образом части — лампы, всякие там конденсаторы и сопротивления — доставлялись в лагерь. Что касается сопротивления (не в электрическом, а в политическом смысле), я отчасти был в курсе — касательно пакета, переданного мне немецким машинистом, и при одной мысли об этом кровь застывала у меня в жилах. Ведь стоило арестованным заговорить, и со мной было бы покончено, а в гестапо, без сомнения, я наложил бы в штаны.
Вскоре после этого, в одну из очередных бессонных ночей, когда я корчился от страха, ко мне снова пришел ребе бен Давид.
— Ну, что, боишься? — спросил он.
— Боюсь, — признался я.
— Не сомневаюсь, но будем надеяться, что они не заговорят. И тебя не арестуют, и ты упустишь единственный шанс стать героем. Ты тоже не заговорил бы в гестапо, не бойся, но не потому что ты настолько несгибаем, а потому что тебе нечего им сказать. Тот машинист, он ведь больше сюда не приезжает, наверно, вовремя рванул куда подальше, так что и его ты не можешь выдать, спи спокойно.
— Неужели три человеческие жизни стоили всего этого, этого сомнительного сопротивления, которое даже краску ни на одном их танке не поцарапало, которое никоим образом не повлияло на исход войны?
— А кто тебе сказал, что не повлияло? — спросил ребе. — Этот сундучок для инструментов — это ведь преодоление страха, протест против рабского примирения, сопротивление искушению конформизмом. Эти арестованные и тот германский машинист — разве они не есть сеятели веры в то, что свет погас не навсегда, в то, что в Европе еще не перевелись настоящие мужчины?
— Я знаю, что слаб и готов искупить свою вину, но разве они не сеют ветер? Ведь что такое жалкий самодельный радиопередатчик, зарытый в кучу кокса в кузне, по сравнению с мощью их армий?
— Я тебе отвечу: это упрямство и несгибаемость раба, вызов безличной стреляющей стали. И еще я тебе скажу: этот передатчик, он ничто и он всё — кукиш фюреру, пример для слабых, чтоб они могли поверить в то, что наш мир можно изменить. Тогда надпись над воротами концлагеря «КАЖДОМУ СВОЕ» приобретет новый смысл и сбудется. Амен и шабат шалом, Изя!
Мне казалось, что я не сомкнул глаз всю ночь, но меня разбудил безжалостный звон в рельсу, провозглашавший наступление еще одного лагерного дня.
5Закон природы, подтвержденный и наукой, и гадалками, гласит, что у всеобщей подлости нет выходного дня. Или, иными словами, если к тебе придет беда, знай, что она не приходит одна — за ней, как цыплята за наседкой, потянутся и другие беды. В нашем случае, похоже, не последнюю роль сыграл подорванный престиж нашего спецобъекта как солидной организации, которая зиждилась на доктрине совершенной секретности как основного элемента национальной безопасности. Повлияло также и падение самолетной бомбы — неизвестно, случайно или нарочно сброшенной американским пилотом на территорию лагеря, взорвавшейся в двадцати метрах от слесарного цеха. Взрывом выбило все стекла в соседних бараках, хоть его конечный военно-стратегический эффект я назвал бы «дырой в море». Но соответствующие инстанции усмотрели в этой бомбе плохие предзнаменования и прямое предательство, что требовало чистки нашего коллектива от ядовитых сорняков.
Так дело дошло до построения на лагерном плацу перед комендатурой всех поляков нашего лагеря, то есть, почти половины наличного состава, в то время как его вторая половина — советские военнопленные — остались в цехах на рабочих местах. И поскольку я по документам был чистокровным поляком, то и оказался на плацу среди других. К моему изумлению, даже обер-лейтенант Брюкнер не знал подоплеки и конечной цели приказа, переданного ему по телефону.
Так что все поляки выстроились на плацу, Редиска возвышался над нами, стоя на крыльце канцелярии, словно готовясь принять парад победы. Он часто поглядывал на свои наручные часы, явно злясь по поводу запоздания парада, но демонстрируя информированность и самообладание, время от времени строго призывая всех соблюдать тишину. Конечно, немедленно заработало лагерное агентство по распространению слухов и сплетен — такое имеется в любом лагере — по рядам пополз шепоток, что нас, вероятно, готовятся освободить.
Слух этот оказался весьма далек от истины: после получасового ожидания освобождения в награду за честный труд на благо Рейха, мы, наконец, дождались двух разъяренных начальников-эсэсовцев, которые с унизительной для коменданта резкостью сунули ему в руки какой-то письменный приказ, чем привели его в полное замешательство.
Возмущенный до самого дна своей чувствительной души, обер-лейтенант Брюкнер глухим голосом приказал нам рассчитаться по порядку, а затем мимо наших шеренг быстрым шагом проследовали надменные эсэсовцы, выдергивая из строя каждого десятого.
Ты будешь смеяться, но я оказался именно десятым — как говорится, если Яхве (да славится имя Его!) решил, что у тебя должны быть неприятности, то никуда тебе от них не деться.
Оказалось, что какую-то крупную германскую шишку застрелили на одной из варшавских улиц, и теперь они решили взять сто поляков в заложники. Ну, ты понимаешь: если виновные не сдадутся до такого-то числа такого-то часа, то эти сто поляков будут расстреляны в знак законного и справедливого возмездия. И вот я тебя спрашиваю, учитывая создавшуюся ситуацию, что было лучше — оставаться мне поляком или признаться, что я еврей? Думаю, на этот вопрос нет ответа, ведь и в том, и в другом случае мне был уготован один путь: на небеса. Хоть лично я предпочел бы в тот момент быть польским евреем, уборщиком нью-йоркского метро.
Нужно отдать должное моему шефу, обер-лейтенанту Иммануилу-Йохану Брюкнеру, который попытался меня спасти, ссылаясь на то, что не может обойтись без меня в канцелярии, и еще на какие-то причины, но ничего не помогло (а нью-йоркское метро — увы! — было детской мечтой чистой пробы, слишком далекой от ораниенбургской реальности).
Нашу сотню запихали в одну и без того забитую под завязку общую камеру тюрьмы — зловещего кирпичного неоштукатуренного здания где-то на окраине Берлина. Здесь были евреи и цыгане, какие-то черногорцы тихо пели свои грустные песни, сидели здесь и гомосексуалисты, и другие вредные для Рейха существа. Поскольку сотня поляков оказалась непредусмотренной, упав местной тюремной администрации как снег на голову, то и пищи нам не причиталось, накормить нас забыли, а может, надеялись, что кормить и не придется. И я, измученный тяжелым, полным тревог, днем и дорогой в грузовиках, в которые нас напихали так плотно, что нельзя было даже сесть, уснул, свернувшись калачиком, прямо на полу камеры — нар здесь не было, не говоря уж о такой роскоши, как благословенная железная кровать в канцелярии.